Никогда не забуду, как в течение получаса я продирался с огромными, громоздкими сумками через десять советских и семь польских вагонов, забитых до отказа. Оставим этот сюжет для отдельного рассказа. Как говорит один мой приятель, это была нечеловеческая музыка. В тамбуре того вагона, который вроде бы шел до Западного Берлина, стояли человек десять, в него умудрились втиснуться еще человек двадцать пять из русских вагонов. Мои сумки потерялись под ногами стоявших, слава Богу, они были такие тяжелые, что украсть их было нелегким делом. Вокруг были поляки, которые вели себя вполне деликатно и с пониманием ситуации, за исключением одного подвыпившего молодого пана, который невзирая на духоту (с ней кондиционеры уже не справлялись) непрерывно курил и упрекал нас, мешающих его комфортабельному стоянию в тамбуре, за неразумность. Толпа прижала его к противоположным от меня дверям, рядом с моей женой; он был пьян в четыре утра и вместе с дымом выплескивал на нас свои упреки, и я с трудом сдерживался, чтобы не заехать ему в харю.
Во мне сидел своеобразный барометр, который реагировал на окружающую обстановку, а жизнь в России, полная неудовлетворенных страстей и амбиций, стимулировала в людях асоциальность и агрессивность и не давала увять моему чувству опасности и ответственности, измерявшемуся этим барометром.
Но здесь, когда пьяный поляк сорил пеплом на моих соотечественников (меня уже не волновало, что это репродуцированный протест национального чувства против оккупантов), я не знал, как правильно поступить. Во-первых, физическая невозможность добраться до него, во-вторых, естественное сомнение в правильности своих русско-советских реакций плюс оглядка на «чужой устав» и «чужой монастырь». Барометр показывал бурю, смягчаемую неуверенностью в своей правоте. Кстати, как я понял, поляки — главные хулиганы и цыгане Европы, но об этом потом.
Нас отцепили в одно мгновение. Раз — ловкие железнодорожники перевесили какие-то рукава и резиной отороченные кишки, соединявшие вагон. Два — открыли дверь, сквозь нас протиснулось какое-то число выходящих на этом последнем островке социалистической земли. Три — вошла последняя соцтаможня и пограничный контроль, с трудом пробравшийся в глубь вагона. И мы уже уехали. Прощай, Восток, здравствуй, Дикий Запад!
В этот день нам трижды пришлось пересекать границу двух миров. Сначала из Восточной Германии в Западный Берлин, затем из Западного Берлина опять в Восточную Германию, а потом из Восточной Германии в Западную... И хотя отчетливее всего разница сред обитания проступила во второй и третий раз, ступень в восприятии мы ощутили и переезжая границу, проходящую по реке (Шпре, Хафелю или притоку Эльбы, я так и не узнал): из серо-пасмурной Прибалтики въехали в сверкающий Запад с яркими рекламами, раскрашенными стенами домов, перламутровыми машинами. Не узнать Запад было невозможно. Только что был строгий, мрачный, казенный, имперский Берлин с классическими фронтонами зданий, угрюмыми колоннами, просторными площадями, одинокими памятниками, пустыми улицами с привычным набором советских машин, разбавленных изобретением восточногерманского ума — малолитражкой, похожей на улитку, что-то среднее между горбатым «запорожцем» и инвалидной коляской (это был «трабан», на который восточные немцы стояли в очереди по 15–20 лет). Конечно, машины были самым первым, внешним, бросающимся в глаза отличием: во-первых, их была уйма, они заполняли весь сектор глаза, всю перспективу зрения и, во-вторых, они были не только самых разнообразных марок и форм, но и сверкали как-то по-особенному, переливаясь перламутром.