После тюрьмы называвший Льва Львовича Левушкой, Андреев не случайно испытывал к нему дружеские чувства. Их многое сближало. Почти ровесники (Раков был на два года постарше), оба они помнили счастливое предреволюционное детство, оба росли без отцов, среди любящих женщин, оба говорили на языке одного круга и одной культуры — Серебряного века… А различия — успешная советская деловитость Льва Львовича и практическая беспомощность Даниила Леонидовича — в сведшей их камере не имели значения… Ну а единомышленники — мистики, вообще, могли встретится лишь в трансфизических странствиях. По крайней мере, именно Ракову Даниил Андреев с особенным чувством читал "Ленинградский Апокалипсис". Что происходило в осажденном Ленинграде, Раков знал не только как очевидец, участник прорыва блокады, но и как историк. Да и мало кто даже в их "академической" камере мог оценить эпическую мощь "русских октав" поэмы так, как давний приятель Михаила Кузмина.
Слушавшего их споры "простого паренька" Петра Курочкина "старшие товарищи интеллигенты учили началам наук". Курочкина привела в централ собственная страшная история. Попав по уголовной статье в лагерь, он не выдержал издевательств нарядчика, зарубил его топором и с новым сроком, как особо опасный преступник, попал в централ. Андреев относился к Курочкину с товарищеским вниманием, и тот к нему привязался.
Другой сокамерник — Владимир Александрович Александров, искусствовед и художник. Андреев называл Александрова типом из Достоевского "со всеми его плюсами и минусами". В свою очередь тот, вскоре после их знакомства в 50–м году, говорил о сумасшедствии Андреева "искренне и с соболезнованием", как с грустной иронией замечал объявленный сумасшедшим.
И с неизменной приязнью, вообще любивший деятельных и сильных людей — себя он таковым не считал — Андреев относился к Го — гиберидзе. С ним он сидел в одно время с Шульгиным, в камере 3–го корпуса.
Впрочем, тот вызывал симпатию у всех, восхищал грузинской жизнерадостностью, честностью. Арестованный в 1942 году, Симон Леванович Гогиберидзе, прямой и открытый, в тюрьме не скрывал ни своего "дела", ни взглядов. "Высокий, широкоплечий, со жгучими карими глазами", красивый "даже с остриженной головой, в наряде арестанта"[457]
, — вспоминал оказавшийся в 47–м на соседней койке сокамерник. В юности став социал — демократом, в 21–м году Гогиберидзе воевал за Грузинскую республику, в 24–м участвовал в восстании за независимость и затем оказался в эмиграции, в Париже. В 40–м году по поручению Ноя Жордании, бывшего главы независимого грузинского правительства, из Турции Гогиберидзе нелегально перебрался на родину, чтобы узнать о подпольных организациях социал — демократов, но никаких организаций не нашел. Через два месяца после благополучного ухода за границу органы арестовали его мать: за недонесение… Рассказывают, позже, следователь по фамилии Рухадзе, арестовавший мать Гогиберидзе, оказался в той же Владимирской тюрьме… В 42–м Жордания послал Симона Гогиберидзе в Грузию для противодействия попыткам абвера вызвать там восстание, сказав, что сейчас не время бороться с большевиками… Его арестовали, и не расстреляли лишь потому, что следствие установило: Гогиберидзе вел подпольную агитацию за Советскую власть.Политическим — социал — демократическим — идеалам своей юности Гогиберидзе оставался неколебимо предан. "От общения с ним делалось светлее"[458]
, — вспоминал Револьт Пименов, сидевший с ним в шестидесятых.Другой сокамерник Андреева — Исаак Маркович Вольфин. Арестованный в 46–м и обвиненный в связях с иностранцами вместе с другими преподавателями ВИИКА, где преподавал шведский язык, он свои 25 лет получил за шпионаж. Пред войной Вольфин работал в Швеции, под началом Коллонтай, на которую у него пытались выбить показания; потом, в 43–м, после заявлений с просьбой отправить на фронт, попал в морские части. Андреев так описывал Вольфина в письме жене: "…Это — человек другого круга, с которым мы с тобой сталкивались очень мало. Он моряк, очень много колесил по морям и портам, большой любитель swing’a, обожает и просто живет музыкой, но внешне грубоват, любит рискованные остроты; а душа у него сильно изранена, и человеческое отношение он ценит до болезненности высоко. А наряду со всем этим — много еще неизжитого юношеского (хоть ему 44) легкомыслия и, по — моему, некоторого авантюризма (не в дурном смысле)"[459]
.