Бежать не представляется никакой возможности. Тащерский крепко стискивает мое предплечье, тяжело дыша прямо в ухо, и пропускает меня вперед только в самых узких местах, где по-другому не пройти, да и то, по уговору, я не могу отходить дальше, чем на расстояние, необходимое ему, чтобы тыкать мне в спину кончиком ножа. Но меня это не беспокоит. Бежать я и не собираюсь. Если боги до такой степени хотят моей смерти, что старательно выстраивают ряд невероятных и диких событий, в которых я болтаюсь словно безвольная пешка в руках сумасброда-шахматиста, то все, что мне остается теперь желать, так это то, что бы на моем трупе хотя бы присутствовали все пальцы рук и ног. Не ради сострадания к нервным системам меня хоронящих (таковых мне, кстати, вообще не представляется: родители погибли, детей и сестер-братьев никогда и не было), а чисто из эстетических побуждений. С пальцами как-то все-таки красивее. Да и хотелось бы в последний миг поднять глаза на небо, вдохнуть свежий морской воздух, возможно, успеть подумать о чем-то достойном, высоком или на крайний случай философском, а не извиваться в потоках собственных слюней и крови, сидя на дне чугунной ванны и вымаливая пощады у «деды».
– А сколько же вам лет, раз уже есть внучка? – спрашиваю я, перепрыгивая с камня на камень.
– Сколько ни есть, все мои. Как в песне про мои года, мое богатство, – пыхтит Тащерский, еле поспевая за мной.
– Ну все-таки?
– Ну, допустим, сорок три.
– И уже есть внуки?
– Не внуки, а внучка. Одна. Но шустрая! Качели хочет, лазилки всякие во дворе…
– И?
– А что и? Пошел к депутату знакомому, решил вопрос. Как вот снег стает, так будут ей и качели, и полная детская площадка. Установят во дворе.
– В обычном московском дворе?
– А каком? Ясно дело, в обычном.
– А другие дети смогут на площадке играть? Или… ну или это все личная собственность внучки будет?
– А вот это мы еще поглядим. Как захочет, так и будет. Что мне, долго чтоль забором попросить все обнести? А чего спрашиваешь, тебе-то что до этого?
– Да так. Мысли жуткие в голову лезут. Кажется, не нажилась я еще. Ничего не успела ни сделать, ни хотя бы просто понять. Вот и страшно умирать. А вам уже было бы не страшно, в сорок три?
– Дура ты, как я погляжу, полная. Кому это умирать не страшно? Это от возраста не зависит.
– А от чего зависит?
– Ни от чего. Умирать всегда страшно. Что-то разболталась ты. Иди ровнее, не прыгай, и фонарем свети не только себе под ноги, а посередине. Хочешь заговорить мне зубы, чтоб я ногу сломал, а ты убежала? – Кулак еще крепче сжимает мою руку. – Не дождешься. Раньше думать надо было, а не воровать чужое. К тому же ты ж за деньгами вроде идешь? Ну вот отдашь их, жива останешься.
В небе блином повисла круглая пятнистая луна. Скалы вокруг нас посеребренены призрачным молочным светом и, на мой взгляд, фонарик этой ночью вовсе не нужен. Но я перевожу его луч под ноги Тащерскому. В мои планы никак не входит, чтобы он сломал себе ногу. У меня есть цель. Я должна довести его дальше, туда, где богам будет предложено прекратить игру в прятки и открыто заявить о своих намерениях.
Тихий вечер незаметно превратился в ветреную ночь. Во влажном воздухе пахнет приближающейся грозой, в напитанном звездами небе уже видны большие туманные куски, лишенные света космических светил, что говорит о том, что над островом собираются тучи. Ну что ж, надо мной они давно собрались. Гадалка говорит, что все решает Бог? Отлично, меня это устраивает, более того, я собираюсь ему помочь побыстрее принять решение.
– А какая в Москве сейчас погода? – спрашиваю я.
– Отдашь деньги и сама узнаешь.
– Вы всегда такой необщительный?
– А ты общительная?
– Я – нет. Обычно нет. Но сейчас что-то горло давит, словно ком застрял. Когда говоришь, он меньше становится. По крайней мере так кажется.
Тащерский ничего не отвечает и пихает меня вперед. Я послушно переставляю ноги. Побежать? Что он сделает? Догнать – не догонит. Не в темноте, и не по камням, которые я знаю как свои пять пальцев. О Господи, какой жуткий образ! Пока у меня их пять, но что будет, если боги меня не послушают, не воспользуются предложенной помощью и отвергнут ситуацию, которую я им готовлю? Сколько у меня будет пальцев? Господи, почему ты мне не послал хотя бы астмы, чтобы действительно побыстрее оборвать мои страдания приступом истерического удушья, если весь мой план все-таки сорвется? Но нет, это уже вопрос принципиальный. Я никуда не побегу. Я должна разобраться, и даже не со Стасом или Тащерским, а сразу уж с Богом.
– Еще обогнуть вон тот валун и пришли, – сообщаю я, переходя на шепот.
– Стаса точно нет в пещере?
– Точно. Он следит за домом, я же сказала.
– А что шепчешь тогда?
– Не знаю. Гг…гголос пропал.
– Волнуешься что ли?
– Волнуюсь, – честно говорю я.
«Волнуюсь» сказано слишком мягко. Чем ближе мы приближаемся к цели, тем слабее становятся мои ноги, тем громче разрываются в груди снаряды, бьющие прямо по сердцу.
– Здесь надо нагибаться. Скалу видите? Нам под нее.
Я направляю фонарик на препятствие, чтобы дать Тащерскому изучить его получше.
– Я первый, ты за мной, – решает он, вздохнув.
– Может, лучше я первая?
Но Тащерский сильнее сжимает мою руку, решительно сгибается пополам и, выставив мне под нос крепкий зад, пролезает под нависшим над тропой камнем.
– Больно! – жалуюсь я.
– Мне тоже было больно, когда деньги испарились со счета.
Перед нами предстает та самая расщелина, за которой открываются две дороги: вниз на наш с Арно пляжик и вверх к пещере. Сердце останавливается в груди. Ноги перестают слушаться. Дыхание замирает.
– Что встала? Нам на мост? Двигай тогда давай! – раздражается Тащерский. – Узкий мосток-то, сволочь! Туземцы под себя строили? Вдвоем не пройти.
Я делаю несколько шатающихся шагов.
– Может быть, перекурим? – спрашиваю я с надеждой на хотя бы минутную отсрочку безаппеляционного божественного суда, ради которого я сюда, собственно и пришла.
– Никаких перекуров!
Нож опять больно колет меня под лопатку, но я не могу заставить себя сдвинуться с места. Господи, дай мне силы! Вот он тот миг, когда все, наконец, будет по-твоему. Решай же! Я задираю голову к небу и на минуту мне кажется, что посреди холодного света (а, может быть, именно из него и слепленная, наподобие созвездий) на меня действительно выглядывает глумливая улыбка. Но нет, померещилось. Никакой улыбки там не оказывается, и лишь серебристые точечки Большой Медведицы перемигиваются, то появляясь, то снова исчезая за облаками.
– Я иду первый, – решает Тащерский.
– Нет, нет! Первая я! А вы стойте тут и ждите, пока я… вообщем пока я не перейду на ту сторону. Двоих мост не выдержит.
Если бы страх мог кричать, то окружающие нас скалы разломились на куски от его оглушительного рева. Я подхожу вплотную к мосту, заношу ногу над первой перекладиной, крепящейся к давно прогнившей веревочной основе, и мне кажется, что я теряю сознание. Все плывет у меня перед глазами, и, пошатнувшись, я хватаюсь рукой за канат, чтобы хоть как-то удержать равновесие. Вот она та самая пропасть в конце шоссе! Недаром я ее так ждала, не напрасно она мерещилась мне бессонными московскими ночами. Так все и есть. Это конец. Смерть.
Я словно впадаю в транс, я уже не соображаю, что за мной стоит Тащерский, не вижу скал, луны, не чувствую ветер. Мною завладевают ужас и жгучее, безысходное отчаяние.
Словно отрекшись от меня, луна заходит за тучу и все вокруг погружается в кромешную черноту. Тут же мелькает предательская мыслишка:
– Че раскорячилась-то? Заснула? Иди давай! – командует сзади Тащерский, не понимая моего замешательства. – Или я сам пойду.
Я зажмуриваюсь и, словно на плаху, опускаю ногу на первую перекладину. Медленно переношу на нее вес.
Но не успеваю я что-либо сообразить, как под моими ногами опять находится твердая опора из гранитных валунов. Я медленно открываю, как оказалось, закрытые глаза. Мир выстраивается вокруг меня. Я жива? Все это по-настоящему? В глазах мутится и плывет, и не сразу до меня доходит, что это от выступивших только что слез. Вытирая их кулаком, я оглядываюсь назад, но слишком поздно. Меня пронзает жуткий крик, смешивающийся с грохотом рвущихся веревок и обрушивающихся в пропасть досок. Я успеваю заметить растопыренные пальцы на мужской руке: с невероятной скоростью она мелькает, ища за что бы ухватиться, и, не найдя, исчезает в расщелине. Тутже раздается глухой удар чего-то мягкого о камни, за ним звонкий перестук упавших деревяшек, а за этим наступает полная тишина. Полнейшая. Как при контузии.
Я стою, как была, вполоборота к пропасти, не в силах пошевелиться или даже моргнуть. Слезы моментально высыхают, а во рту, наоборот, становится кисло. Я делаю судорожное движение гортанью, пытаясь сглотнуть, но понимаю, что забыла как это делается. Сердце тоже забыло, как биться, и, ухнув вниз, молчаливым гробиком валяется где-то в кишках.
– А-а-а… – говорю я, пробуя свой голос. Но его то ли нет, то ли просто заложило уши.
– А-а-а… – повторяю я громче, и на этот раз звук буквально оглушает меня.
– А-а-а! А-а-а! – ору я уже во все горло.
Отсутствовавшие звуки, наконец, включаются. Теперь до меня доносятся целые какофонические шедевры: бешеный рев бушующей под скалами воды, завывающий выше по склону ветер, истерические крики каких-то птиц. Я тупо смотрю себе под ноги, изучая острые камни, потом пробую попрыгать на них, похлопываю себя руками по щекам, бокам, бедрам, тру кулаками глаза, словно пытаясь проснуться от дурного сна. Но ничего не меняется. Моста просто нет. На том месте, где он еще минуту назад был, зияет расщелина. Такая же, как слева и справа.
Я медленно приближаюсь к пропасти. Я понятия не имею, что хочу там увидеть. Свалку из досок, шевелящегося раненного человека, призрак, рогатого черта? Но вместо всего этого из расщелины меня ослепляет невыносимо яркий свет. В первую секунду у меня мелькает сумасшедшая мысль, что это, светясь, покидает мертвое тело душа. Но через миг я понимаю, что это всего-навсего направленный прямо на меня луч от фонарика.
Луч слепит меня, мешая разглядеть остальное, но каким-то шестым чувством я понимаю, что никого