Сложность письма, подчеркивание иллюзорности романного вымысла пугают и путают комментаторов, загипнотизированных заявлениями писателя о независимости от жизни «настоящего искусства» и, в первую очередь, его собственных творений. Критики страхуют себя цитатами из набоковских статей: «Читая „Bend Sinister“, необходимо помнить, что автор назвал бы „тематическим мусором“ книгу об угнетении человеческого духа глупой и жестокой властью»
[446]. Воздействие гипноза усиливается, когда в моду входят теории текста как самодостаточного высказывания, не отсылающего к внешнему референту, а затем теории, предлагающие заняться «деконструкцией» текста. Несмотря на их последствия — исчезновение из текста автора-субъекта (с чем Набоков вряд ли был бы согласен), — казалось, что эти теории как нельзя лучше соответствуют набоковской манере письма, которую стали воспринимать как чистую эстетическую игру.При таком подходе «Bend Sinister», так же, как «Приглашение на казнь», становится либо иносказанием о муках творчества
[447]и о заточенном в тюрьме реальности сознания [448], либо формальной шуткой и подобием шахматной задачи [449]. Вездесущий гротеск и двусмысленность авторской позиции как будто оправдывают такой взгляд. Один комментатор говорит: «Подчеркивание иллюзорности не позволяет нам идентифицироваться с Адамом Кругом и его миром; мы не видим никакого перехода между этим „вымышленным габитусом“ и нашей действительностью» [450]. Другой утверждает: «Если писатель, воспринимающий мир, подобно Оруэллу, только в политическом ракурсе, повел бы нас от ужаса к истерии, то Набоков отказывается принять всерьез Падука и его лакеев» [451].У подобных толкований есть алиби — предисловие, которое Набоков предпослал переизданию «Bend Sinister», спустя 16 лет после написания романа и почти 30 лет назад. Там он отрицает какое-либо сходство своей книги с антиутопией Оруэлла и утверждает, что она
Любопытно признание критика, усмотревшего в романе параболу об уязвимости в тоталитарном мире тех, кто эмоционально связан, у кого есть близкие — как сын у Круга, — ибо у них есть «ручка» (наподобие ручки у сосуда), с помощью которой власть может ими манипулировать. Свою статью критик заканчивает словами: «Набоков — величайший из ныне живущих наших писателей, (но) у него самого, как кажется, такой ручки совсем нет, нет даже призрачного обшлага, за который мы могли бы поймать его хотя бы на один миг»
[452].Парадоксальным образом провозглашение автономности текста привело к тому, что критики потеряли надежду поймать — понять — писателя.
Текст же стали бояться читать — даже те, кто вопреки моде, задается целью разобрать его «содержание». Вот пример. Набоков сам указал на связь между «Приглашением на казнь» и «Bend Sinister», и это повторяют, со ссылкой на писателя, самые беглые обзоры
[453], но анализ этой связи проводится редко и бегло [454]. Не ставится вопрос, что различает романы, и как-то плохо замечено, что между первым и вторым прошла мировая война. Еще пример: язык, на котором говорят жители набоковской страны, — смесь русского, немецкого и некоего фантастического волапюка: «Prakhta tuen vadust, mohen kern! Profsar Knig malarma ne donje…» (56). Исследователи совсем не стараются понять, как и почему употребляются разные языковые слои — вопрос капитальный для понимания текста.Особенно гипноз сказывается, когда речь заходит о политическом аспекте романа. Его исследователь, обнаружив цитаты из советской конституции (на них также указал Набоков), вместо анализа их функций, пускается в рассуждения о том, что писатель ошибается, издеваясь над гуманными в принципе лозунгами. Он не прав и когда делает карикатуру неграмотного, грубого «простого народа»
[455]. Набоков не нуждается в защите: на такие упреки отвечают страницы романа о неповторимости каждой, самой серой, личности (73–74). Характерен, однако, тон упреков — так же реагировал один из первых читателей «Bend Sinister» Эдмунд Вильсон: покритиковав в этом духе роман, он посоветовал своему другу не браться за политические вопросы, в которых ничего не смыслит [456].