Отметим лишь одну естественную в этом контексте параллель — с Замятиным
[463]. Тема усреднения, обезличенности — вплоть до потери собственного имени: «вы не будете знать, Питер вы или Джон», обещает Падук (88), — эта тема восходит к Достоевскому, но самое полное воплощение она нашла в «Мы». Как Замятин, Набоков связывает личность и способность индивидуально воспринимать мир — для того и другого личности нет без «фантазии». В ранних вещах на материале повседневной жизни Набоков показывает, как личность сталкивается с тиранией «реальной пошлости»; столкновение принимает апокалипсические размеры и писатель рисует мир, в котором пошлость получает всю силу власти. Шаг от рассказа «Облако, озеро, башня» до «Приглашения на казнь» и до «Bend Sinister» — это шаг в антиутопию. Такова же у Замятина зависимость «Мы» от «Островитян». В мире «Мы» традиционная антиутопическая модель и картины большевистской диктатуры сливаются с образами страшного (западного) мещанства. Этот сплав мы находим и у Набокова: потому-то американские критики и прочитывают в «Bend Sinister» намеки на американскую действительность. Есть в романе гротескные сцены — например, празднества во славу диктатора (80), — которые заставляют вспомнить Щедрина, но и замятинские «Сказки о Фите». Набоков мог читать их в 1917–1918 году. Стоило бы выйти за пределы одного романа и продолжать сравнение — и на тематическом уровне («прозрачность» в «Мы» и в «Приглашении на казнь»), и на уровне поэтики. Оба писателя разделяли любовь к западной литературе, особенно к английской (в частности к Уэллсу). Интересно, что они вызывали схожую реакцию критики: «внешняя акробатика и внутренняя схематизация и упрощение» — так писали о Набокове [464]и почти теми же словами критиковали Замятина. Конечно, у Набокова другой стиль, другой мир, но и его характеризует то, что Замятин называл «синтетизмом» — синтез реализма и символизма, лирики и иронии, быта и фантастики…И синтез антиутопии с гротеском — эти линии часто пересекаются: вспомним популярнейшую в России книгу Г. К. Честертона «Человек, который был Четвергом» (переведена в 1914 году); прямо или косвенно от нее, как нам кажется, идет в «Bend Sinister» мотив шпионства, одновременно комический и угрожающий, с клоунадой и переодеваниями, с переходами от сатиры к метафизике. Но, конечно, в России своя традиция гротеска и абсурда — Гоголь, Щедрин, Белый (испытавший, между прочим, влияние Честертона), а позже — обэриуты
[465]. В недавней статье Нора Букс показала сходство некоторых набоковских приемов с приемами Заболоцкого [466]— плодотворное наблюдение. В «Bend Sinister» есть сцены, по атмосфере напоминающие Хармса (которого Набоков наверное не знал) и особенно Вагинова (которого мог знать). Финал «Bend Sinister» похож на эпилог «Козлиной песни» (1928), и весь роман Вагинова построен на очень набоковской игре автора, Puppen-meister'a, с героями и читателем. Мы говорим не о заимствованиях, а о близости поэтик и тематик, где в центре стоит мотив фальсификации и ложности, непрочности обыденного мира. Но различия тут не менее поучительны. Обэриуты — редукционисты, Набоков же умножает параметры текста на всех уровнях, и, главное, на уровне языка. Нововведения обэриутов касаются прежде всего синтагматики — синтаксиса, смысла, порождаемого чередованием элементов речи, — а Набоков работает с парадигматикой, для него характерны манипуляции языковыми или литературными эквивалентами (каламбуры, переводы, жанровые клише, столкновение языковых или стилевых вариантов).