— Пожалуйста!.. Была в нашей жизни целая полоса — исторически неизбежная, когда мы работали на голом энтузиазме, иногда на одном нечеловеческом напряжении всех сил,— таковы были объективные условия нашего движения вперед. И такие вожаки, как Пробатов, горячие, способные зажечь других, воодушевить, повести за собой, дать верную команду, были на своем месте... Но время команды нрошло, наших людей уже не нужно агитировать за Советскую власть... И должны прийти новые руководители, вооруженные наукой, способные дальше двигать теорию, познавать те объективные законы, которыми мы часто пренебрегали... Иначе мы не сможем сделать и шаг вперед!..
Он был по-профессорски сух и беспощаден, этот человек, которого Иван Фомич принял вначале за своего защитника; он выносил приговор, не подлежащий никакому обжалованию...
Пробатов суетливо расхаживал по каменистой площадке, с которой открывался вид на город и море, затопляемые густой тьмой. С далеких распадков мигали, разгораясь все ярче, огни санаториев, издали казалось, что там сквозь черные шатры деревьев двигается веселое факельное шествие. Огни гирляндами спускались к набережной, змеисто струились в воде, будто достигая дна; на молу
вспыхивал и гас рубиновым огоньком маяк; иногда в тревожную глубину моря падал с берега светлый дымящийся луч прожектора, скользил по волнам, и все, что попадало в эту живую полосу, озарялось таинственным сиянием — и мокрые весла, вскинутые над водой, и дымки пароходов, и словно опутанный паутиной парусник, стоявший на рейде, и красное пламя флага. Изредка пробиваясь сквозь шум города, сюда, на площадку, доносился шум прибоя.
Пробатов старался думать о чем-нибудь другом, убеждал себя, что завидует тем, кто сейчас под покровом южной ночи живет беспечно и весело — смеется, поет, танцует, кому-то признается в любви, но его хватило ненадолго...«Никуда тебе не убежать от самого себя,— сказал он,— твои уловки наивны!.. То, что стряслось с тобой, нельзя ни смягчить, ни вылечить самовнушением. Ты не сможешь вернуться, как другие, к какой-либо работе, и не только потому, что всюду по пятам тебя станет преследовать дурная слава обанкротившегося деятеля, нет, твоя беда в том, что ты продолжаешь считать себя живым, а для всех ты уже мертв...»
Пробатов стал подниматься по тропинке к санаторию и на повороте остановился у могучего эвкалипта, подпиравшего корявыми, узловатыми ветвями темный свод неба, провел ладонью по обнаженному стволу дерева, прислушиваясь, как устраиваются на ночлег, возятся в густой кроне птицы. В бесстыдной наготе дерева было что-то беззащитное, доверчивое, почти человеческое...
Отсюда, с высоты, море казалось огромным и черным, как вспаханная степь. Где-то в темном ее провале блуждали зыбкие огоньки, будто там шла ночная пахота и на-встречу из степи медленно ползли тракторы. Напоминание было волнующе-близким, и Пробатов, закрыв глаза, прислушался — вот сейчас вместе с клекотом тракторов ветер донесет запах развороченной земли, горьковатый дымок. Но наваждение исчезло — сочилась в уши мелодия вальса, слитный гул города в разгар вечернего веселья, лицо омывали теплые волны воздуха с пряным запахом цветов. Зачем же он стоит здесь, раздавленный усталостью и тоской?.. «Как это ужасно,— подумал он вдруг с пронзительной, отрезвляющей ясностью,— ведь мне казалось, что я достаточно знал, о чем думают люди в деревне, а сам, принимая желаемое за сущее, каждый день подрубал сук, на котором держался!.. Да, он прав, мой последний обвинитель!.. Я более или менее походил на марксиста, когда рас-
суждал о чуждом мне мире капитализма, но я даже отдаленно не походил на марксиста, когда наблюдал происходящее у меня на глазах, и, вместо того чтобы понять, какие процессы идут в глубинных истоках моей страны, доверялся наивному убеждению идеалиста, поклонявшегося всесильному значению бумажки, слову и потерявшей силу догме. И выходит, что я никакой не марксист, а обычный эмпирик...»
А если оглянуться назад и спросить себя с беспощадностью: «А всегда ли ты был настоящим коммунистом?» — хватит ли у тебя мужества признаться, что ты был им, может быть, только в первые годы Советской власти, когда носился на рыжем скакуне в партизанском отряде, выкуривая из таежных падей беляков, когда радостно шел за той правдой, что светила всем? Да, потом ты учился, много читал, но, говоря по совести, так и остался безграмотным, стихийным энтузиастом, и жизнь доверенных тебе людей ты тоже строил ощупью, полагаясь на мнение только одного стоявшего над тобой человека. Все, что ты делал, ты делал искренне, но кому нужна эта твоя искренность и преданность, если они стали выражением твоей человеческой слепоты и теоретической неграмотности? Ты усвоил некоторые железные догмы, как ты полагал, верные на все случаи жизни, и даже не подозревал, что в жизни, где ты и себе отводил руководящую роль, идут объективные процессы, независимые от твоей воли и желания, существуют еще не познанные тобой законы, и настанет день, когда они жестоко начнут мстить тебе за то, что ты не принимал их в расчет...