Повторю еще раз, что не помню, сколько времени прошло с того случая в кухне и до того, как я в последний раз увидела Шэдди в тюрбане из бинтов, увозимого аукционщиком или торговцем живым товаром, или душегубом-работорговцем — называйте как угодно человека этой профессии. Не уверена даже, что видела Шэдди в промежутке между этими событиями. Но перед глазами все же всплывает некая картина: я и Шэдди, и Шэдди молит меня о чем-то, приговаривая:
— Старикан Шэдди, он пошутил. Ведь он любит свою малышку, он смастерил Бу-Бьюлу для малышки Мэнти! Он в жизни не обидит малышку! Обними же, обними его покрепче!
Было ли это на самом деле? Вправду ли Шэдди, испугавшись моего разоблачения, униженно молил о пощаде, или я домыслила эту сцену, придумала ее позже? И правдой или вымыслом было чувство, которое я испытала тогда, чувство, которое живет во мне до сих пор — чувство вины за то, что я пожаловалась на него, наябедничала (вправду или только хотела наябедничать — идея, возникшая по его подсказке, когда он смиренно молил меня), и чувство досады, возмущения тем, как легко пошатнул он мой мир, как мгновенно превратил в бесплотные тени все то, что было твердого и устойчивого в нем, и одновременно чувство любви, моя странная привязанность к нему с его страшными историями и журчащим, как ручей, голосом, и чувство благодарности за Бу-Бьюлу, и такое естественное в ребенке желание ответить любовью на любовь, желание, так и не вытесненное ужасом и отвращением.
Ибо не сомневаюсь, что Шэдди любил меня, любил по-своему, любовью мятущейся и горькой, одинокой и загнанной, злой и в то же время великодушной. И в тот вечер в кухне, когда, побуждаемый яростью и долго копившейся злобой, он вдруг не выдержал и отверг, отшвырнул меня, жест этот все равно не исключал любви и того важного, что я для него значила. И думаю, он сошел в могилу, когда пришел его срок, где бы и когда бы это ни было, но одинокий, среди чужих, помня, что я, его Крошка Мэнти, пренебрегла им и его любовью, посмеялась над старым негром.
Но Шэдрах оставил мне Бу-Бьюлу и оставил мне нечто, еще более долговечное — память о его лице, на котором плясали отблески пламени, когда, повернувшись ко мне, он вопрошал:
После того, как Шэдди исчез, с тетушкой Сьюки произошла перемена. Когда я пыталась заговорить с ней, она в ответ только хмурилась, ворчала, гремела горшками или сердито бормотала себе под нос что-то совсем уж непонятное. Я обижалась, потому что искренне любила тетушку Сьюки. И еще потому, что была в этом какая-то несправедливость. Ведь это тетушка Сьюки первая все начала тогда в кухне, из-за ее слов все произошло, а получается, что виновата я. Правда, в конце концов тетушка Сьюки меня простила и вновь окружила любовью, но в любви ее появилась теперь какая-то оглядка, сдержанность.
А может, сдержанность эта возникла во мне самой, когда мне открылась непрочность бытия?
Если не считать тетушки Сьюки, все было по-прежнему или даже лучше, потому что, как склонна я теперь считать, отец после случившегося стал уделять мне больше времени. Хотя, надо отдать ему справедливость, он всегда был заботливым отцом, как бы старавшимся возместить мне потерю матери. Он холил меня и лелеял, играл со мной, дарил подарки, сам завязывал мне банты и шнурки, щекотал пальчики на ногах и хриплым, неверным голосом фальшиво пел мне песни, когда, сидя у него на коленях, я сумерничала с ним на веранде. Он пел мне о мальчиках, которые «сделаны из мышей и лягушек и вонючих ракушек», и девочках, которые сделаны «из конфет и пирожных и сластей всевозможных», а потом спрашивал:
— Ну-ка скажи, из чего сделаны мальчики?
И я повторяла за ним слова песни, и, когда пела о «мышах и лягушках», он корчил ужасную мину, изображая крайнюю степень отвращения и произнося нечто вроде «фу-фу!», а я, соревнуясь с ним, делала вид, что меня тошнит от отвращения — вот-вот вырвет. А потом он спрашивал:
— А девочки из чего сделаны?
И я с удовольствием говорила правильный ответ, а отец чмокал губами, приговаривая:
— М-м… как вкусно!
И я тоже чмокала губами, преисполненная гордости от того, из каких замечательных вещей я сделана. Чмокая, отец крепко прижимал меня к груди, целовал, с нежностью ероша мне волосы, и говорил:
— Вот она какая, мисс Конфетка!