Свернув с Главной улицы на Вермонт-стрит (поперечные улицы Гейлсберга названы в честь новоанглийских штатов, но городок такой маленький, что названий улиц здесь почти никто и не помнит), я внезапно увидела прямо перед собой фигуру человека. Это был старый негр, сидевший прямо на тротуаре возле шорной лавки мистера Хобсона — в месте, где, находясь, как я поняла, в относительной тени, можно было приставать к проходящим по Главной улице.
Я вздрогнула от неожиданности. Во-первых, я чуть было не наткнулась на него. А во-вторых, человек был незнакомый, а все негры в городке были наперечет — несколько почтенных и трезвых семейств, искони нанимавшихся в услужение, кое-кто из рабочих на фермах, возниц и свежевателей шкур — пена, оставленная могучим прибоем героических покорителей Запада, — и, конечно же, старый Дядюшка Гниль — мусорщик, собиравший свой улов в старые жестяные бачки из-под масла и ездивший на тележке, которую тащил слепой мул; жил Дядюшка Гниль в хижине-развалюхе, тоже выстроенной из расплющенных жестянок, и пахло от него ужасающе — перегаром дешевого виски, смешанного с ароматами его профессии. У него была деревянная култышка вместо ноги, которую, как не слишком правдоподобно объяснял он, ему оторвало пушечным ядром во время Мятежа.
Но этот человек, скорчившийся сейчас на тротуаре, был мне незнаком — я поняла это с первой минуты. Сидел он по-турецки, опустив руки на согнутые колени и понурив голову в безнадежной позе крайней усталости и отчаяния. Седоватые курчавые волосы кое-где поредели, образовав проплешины, через которые виднелась морщинистая кожа на черепе, голова его казалась неодушевленной — просто предмет, выброшенный на улицу за ненадобностью. В ту же минуту через дыры его рубашки я углядела, что посеревшие плечи и верхняя часть спины исполосованы старыми рубцами и шрамами, образующими правильный, симметричный, как елочка, узор.
Человек поднял голову, и я увидела его лицо, морщинистое, траченое временем и человеческой жестокостью, подслеповато мигающие глаза с красными прожилками и обломки зубов, торчащие из желтых десен, когда, протянув руку, он произнес:
— Будьте так добры, мистис…
И сразу же сознание мое отвергло эту возможность. Нет, он больше ростом! Нет, ведь мало ли на свете стариков негров со шрамами на плечах! Нет, и в лице ни малейшего сходства! Нет, не обратился бы он к «мистис», скорее умер! Нет, он и умер, погиб давным-давно в Луизиане…
Но еще глубже этого отрицания было утверждение, проявлявшееся и в самом отрицании, нет, именно в нем, и только в нем, и еще в сжавшем внутренности тошнотворном спазме, в то время как рука моя рылась в ридикюле, рылась отчаянно, словно сунув в эту корявую с серой ладонью клешню металлическую мелочь или замусоленную бумажку, которая у меня осталась, я способна была купить прощение, освобождение от грехов, забвение их, знание, значение, смысл и самоценность. Я нащупала монетки и ассигнацию — все, что осталось в ридикюле, сунула это в протянутую руку и бросилась бежать.
А бежала я от человека, являвшегося, как я твердо была уверена, лейтенантом Оливером Кромвелем Джонсом, он же Рору.
Что бы ни совершили с ним тогда патрульные, что бы ни означал тот крик, раздавшийся из руин усадьбы Бойда, сейчас он здесь, он, выследивший меня сквозь время и пространство, как старая ищейка, прилежно унюхавшая слабый, еле заметный запах остывшего следа, он здесь, измученный, ослабевший от погони, и слабость эта страшнее, чем последнее усилие, с которым он мог бы обрушить на меня месть за старое предательство — тот мой выкрик в разоренной комнате усадьбы.
Со всех ног бросившись домой, я стояла в пустом доме, сосредоточенно направляя взгляд то на один, то на другой из привычных потертых и облупленных предметов обихода, стараясь в самой привычности и скучной будничности их обрести спасение. Я думала о муже и его адвокатской конторе среди обычных его дневных забот. Я думала о дочери в Калифорнии. Думала о сыне, о маленьком холме — нет, теперь уж он, наверное, сровнялся с землей — на самом краю кладбища, там, где начинается степь и степное разнотравье тянется, тянется до следующего городка. На меня накатила душная, в пятнах света и тени волна, обдала, закрутила, как в водовороте, и я поняла, что это было мое прошлое.
Я стояла посреди комнаты, ошеломленная силой, напором этой волны, а потом произнесла:
Странно, что все эти годы я не думала об этом, просто не думала и все.
На следующий день в город я не пошла. Сослалась на нездоровье. Придумала, как и впредь не ходить. Можно каждое утро давать Тобайесу список необходимых покупок, а лавочник будет присылать все на дом. Или Тобайес захватит пакет с провизией. Нет, не годится заставлять его таскать пакеты — не с этим его гордым, отрешенным лицом.
А на следующее утро я все-таки отправилась в город сама. Мне было это необходимо — знать, будет ли там на прежнем месте тот оборванец со шрамами и станет ли он тянуть ко мне руку в страшном и непонятном своем порыве.