В молодости я несколько раз думал о самоубийстве, и, пожалуй, меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная. А когда было плохо, я никогда не прятал этого, выговаривался бумаге. «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…», «Как я мучаюсь – о боже…», «Со мною вот что происходит – ко мне мой старый друг не ходит…». Это и было самоспасением.
Одним из самых страшных дней в моей жизни был день, когда наши танки вошли в Прагу. Они как будто шли по моему позвоночнику, дробя его гусеницами. Солженицын в этот день, наверно, торжествовал, потому что это было подтверждением его аввакумовского антикоммунизма, а для меня это было крушением всей моей революционной романтики, надежд на социализм с человеческим лицом. Советская власть сама уничтожила все мои иллюзии по отношению к ней. Жизнь мне казалась конченой, бессмысленной, а я сам себе – навеки опозоренным. Моя телеграмма протеста нашему правительству, стихи «Танки идут по Праге» были вовсе не смелостью, а самоспасением. Если бы я этого не сделал, я презирал бы себя до конца жизни, а с таким презрением к себе я не смог бы жить.
Другой страшный момент в моей жизни наступил, когда наша любовь с женщиной, которую я еще и безмерно уважал за отвагу, начала распадаться, и, видимо, неотвратимо.
Тогда-то и возник на моем подоконнике вовсе мной не выдуманный для поэмы голубь и посмотрел на меня не разрешающими самоубийство глазами.
Этот голубь сразу перенес меня в Чили, напомнил мне историю юноши, который бросился вниз с крыши гостиницы «Каррера» и убил своим телом ни в чем не повинного голубя, бродившего по тротуару. Я стал писать поэму «Голубь в Сантьяго», и в ней сразу связалось в узел и то, что произошло с тем юношей, и то, что происходило со мной самим и многими людьми в разных уголках земного шара.
Я был обречен на то, что чилийский фон поэмы будет издевательски воспринят нашими отечественными снобами, щеголяющими своим – в отличие от Солженицына – трусливым антикоммунизмом. Один из таких салонных правдолюбцев однажды в моем присутствии поднял тост за генерала Пиночета, с садистским ерничеством поглядывая, как я на это отреагирую. Я поставил бокал на стол, думая и о погибшем чистейшем идеалисте Альенде, и об отрубленных руках певца Виктора Хары, и о задохнувшемся от несвободы Неруде, и спросил:
– А почему?
– А потому, что, если бы не Пиночет, в Чили все бы стало как у нас, – триумфально сказал этот человек, почти профессией которого было состоять при знаменитых красавицах, за что Бродский метко окрестил его кличкой «Body-gad».
Я не понял, почему если Брежнев такой, какой он есть, то Пиночет от этого становится лучше. Но «боди-гад» продолжал разглагольствовать:
– Мы только что вернулись из Америки… Народец, конечно, дерьмецо… Но все-таки от самого паршивого американца пахнет лучше, чем от самого хорошего русского…
Я навсегда ушел из этого дома. Но когда однажды я начал читать совершенно лирический кусок из этой поэмы о пробежке двух молодых людей по кладбищу, одна из лучших женщин-поэтов России, поморщившись, оборвала меня на середине:
– Я ничего не хочу больше слушать про это твое Чили… – Она даже не поняла, что эта поэма – не политическая, что она – о самоубийстве.
Лживый интернационализм нашей пропаганды отравил многих людей настолько, что им стало наплевать на весь земной шар и они забыли, что везде есть страдания – действительные, а не выдуманные нашими газетами.
Когда «Новый мир» напечатал мою поэму, я был уверен, что ее не поймут – во всяком случае, в нашей стране. К счастью, я ошибся.
Действительно, об этой поэме не было ни одной статьи, но зато я время от времени начал получать письма от юных людей – то из Петропавловска-на-Камчатке, то из Чимкента, то с пограничной заставы, то из воронежского села – письма, благодарящие меня за то, что эта поэма спасла их от самоубийства. Люди услышали меня, поняли.
Поэма была переведена на иностранные языки, и ко мне стали поступать точно такие же письма от юных людей из других стран. Много раз и в нашей стране, и за рубежом на моих выступлениях ко мне подходили люди, спасенные этой поэмой.
Летом 1997 года в Бишкеке одна библиотекарша призналась мне, что в момент ее личной драмы, когда она неотступно думала о самоубийстве, эту поэму ей дала подруга, которой в свое время тоже помог мой голубь, долетевший до Киргизии из Сантьяго-де-Чили.