Голый до пояса здоровенный парень, переглянувшись с такими же здоровенными друзьями, уже начал стаскивать лямки рюкзака со своих могучих веснушчатых плеч. Я понял, что Аксенова намереваются бить, и, возможно, ногами. Мне еле удалось его увести, по пути он выкрикивал обвинения в рабстве всем, кто ему встречался: и женщинам, занявшим очередь в подвальную душевую турбазы, и студентам, бренчавшим на гитарах возле дома Волошина, да заодно и мне, волочившему его на себе.
Придя домой, я бросился к радиоприемнику, и в него попал голос моего старого друга журналиста Мирека Зикмунда, объехавшего со своим соратником Иржи Ганзелкой на чешской «татре» почти весь мир, включая станцию Зима, где они спали на сеновале моего дяди Андрея.
— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? — кричал Мирек. — Помнишь, как мы сидели с тобой у костра в твоей родной Сибири и говорили о социализме с человеческим лицом? Женя, почему же ваши танки на наших улицах?
Я пошел за письменный стол и написал две телеграммы — одну на имя Брежнева с протестом по поводу нашего вторжения в Чехословакию и другую — в чехословацкое посольство в Москве с выражением моральной поддержки правительству Дубчека. По пути на коктебельский телеграф я зашел к Аксенову — показать ему телеграммы. Я еле разбудил его. Он с трудом продрал глаза. Когда прочел, махнул рукой: «Все это напрасно…» — и снова заснул мертвым сном.
Молоденькая телеграфистка, принимая от меня телеграммы, считала слова и боязливо приговаривала:
— Ой, чего делается, чего делается…
Она боялась не зря. Через три дня она прибежала вся в слезах и сообщила мне о своем увольнении за то, что приняла мои телеграммы. Я поехал в феодосийский КГБ и пригрозил, что, если не оставят в покое ни в чем не повинную девчушку, я поеду в Москву и созову пресс-конференцию иностранных журналистов.
— Мне, может быть, не сносить головы, — сказал я. — Но и вам тоже.
Телеграфистку на работе восстановили.
Когда я вернулся в Москву, началась бесконечная промывка мозгов. Запретили выступления. Разбили матрицы выходивших книг. Однажды ночью мы сидели в Переделкино с моей женой Галей и жгли так называемую нелегальную литературу, уверенные, что меня арестуют. Жаль, что сожгли. Потом от меня как бы отстали. Как бы…
12. Оказывается, я краснею
— Старина, оказывается, ты краснеешь… — с невеселым изумлением, но стараясь хоть чуть-чуть развеселить себя и меня, воскликнул Эльдар Рязанов. Дело было в 1969 году, когда он пригласил меня попробоваться на роль Сирано де Бержерака в своем новом фильме.
То, что я непоправимо краснею, выявилось, когда на репетициях моя партнерша Людмила Савельева гладила меня по руке, на которой якобы красовались шрамы прославленного забияки-дуэлянта. Все репетиции в мосфильмовских комнатах с треском проваливались, я был зажат, стреножен. Я не привык иметь дело с партнерами, ибо чтение стихов на эстраде — это работа одинокая. Рязанов совсем поскучнел, скис и потерял надежду. Я взмолился, чтобы он меня отпустил, и Рязанов дал мне последний шанс — снять на кинопленку сцену в трактире, сделав мне полный грим и одев меня в игровой костюм. Я хорошо выбрал нос — не клоунский, а орлиный — красивый, но просто слишком большой. Когда я впервые встал в мушкетерских ботфортах на землю напротив кинокамеры и она заработала, я вдруг впервые ощутил легкость, свободу, стал себя вести естественно, будто в какой-то другой жизни был дуэлянтом точно в таких ботфортах. Рязанов расцеловал меня — в его глазах воскресли огоньки азарта.
— Старина, я, кажется, не обманулся…
13. Всемирная слава в консервной банке
По реке Витим, ставшей прообразом шишковской Угрюм-реки, шел карбас, сделанный, как много лет назад, без единого гвоздя. Карбас назывался «Чалдон», и на его борту была следующая стихотворная надпись:
Наш «Чалдон», лети над шиверами.
Мы самих себя послали к Маме.
Без девиц, на аржаных краюхах наш девиз — вперед на оплеухах!
Мама — это приток Витима. Оплеухи — это доски, играющие роль дополнительных весел, когда судно попадает на мель.
В ту самую ночь, когда американский «Аполлон» прилунился, мы с корешами сели на мель в районе Маректинской шиверы и слезали с камня при помощи «ворота». Команда у нас была лихая — все старые друзья, понимавшие друг друга с полуслова. Рязанов меня отпустил в это путешествие, потому что для него самого ситуация была еще не вполне ясна: хотя я ему наконец-то понравился, у меня были серьезные соперники, тоже претендовавшие на роль Сирано: Смоктуновский, Кваша, Миронов, Юрский.
Однажды вечером, когда мы закострились в лесистом ущелье, над нами появился военный вертолет. Ему негде было приземлиться, и рука летчика выбросила из окна консервную банку. В ней была телеграмма: «Поздравляю. Худсовет студии единогласно утвердил вас на роль Сирано. Немедленно вылетайте для уроков фехтования и верховой езды. Ваш Рязанов».