В моей ранней юности я изо всех сил старался выглядеть старше себя и беззастенчиво лгал, придумывая несуществующую опытность в любви, изобретательно изображая на своем лице, не тронутом ни бритвой, ни поцелуями, пресыщенность.
В послевоенной голодноватой и плохо одетой Москве среди наивных школьников было весьма модно хвастаться сексуальной искушенностью.
Одна пятнадцатилетняя девчонка — уверен, что невинная, — торговала поцелуями по рублю за штуку, а за трешку оставляла у подростков на груди багряно-синие засосы, которые мы носили гордо, как ордена любви. Однажды, голый до пояса, я умывался в нашей коммунальной кухне, забыв о том, что у меня на груди была целая выставка. Все наши соседи позабыли свои шипяшие сковородки и уставились на меня. Моя мать, увидев на моей груди эту папуасскую татуировку, сделанную девчоночьими губами, старавшимися быть демонически страстными, взяла мокрую грязную тряпку и по заслугам перекрестила меня ею несколько раз. Тогда я еще не знал мудрого английского изречения: «Молодые люди думают, что старые люди — дураки. Но старые люди знают, что дураки не они, а молодые люди».
Когда у меня было тридцатилетие, я в первый раз с гордостью открыл тайну моего возраста, уже не притворяясь старше. Но моя гордость была непродолжительной, несмотря на то, что всю жизнь я старался праздновать все на свете, стремясь найти любые поводы для пиров, — особенно дни рождения — мои и чужие.
Я ненавижу стоячие сборища, похожие на блошиный рынок визитных карточек.
Я люблю долгие пиры с крепкими стульями, с длинными метафорическими тостами, где библейская высокопарная мудрость смешана с сочностью выражений какой-нибудь окраинной пивной. Я обожаю, когда многие столы соединяются в один и их ножки подгибаются от средневекового количества закусок, когда ты не должен униженно ждать, что официант в белых перчатках милостиво заметит твой пустой бокал и высокомерно наполнит его из милосердия. Я люблю такой пейзаж пиршества, когда все бутылки на столе и, вздрагивая, тоскуют по тому мгновению, когда твоя рука наконец-то обнимет их хрустальную талию. Хотя такой раблезианский пейзаж мне с лихвой могут заменить простые русские посиделки где-нибудь на кухоньке, с килькой, чер-няшечкой и водочкой — лишь бы в хорошей компании.
Не понимаю, каким образом такой раблезианец, как я, мог получить разрешение преподавать в США, основанных пуританами, хотя им трудно было вообразить шалости их некоторых потомков.
Итак, мой тридцатый день рождения я праздновал с детским хвастовством. Мой сороковой — с относительным оптимизмом. Но как это случилось, что мне стукнуло шестьдесят, — я так и не разобрался, да и до сих пор не могу логически и физиологически осознать.
Я не стал скрывать мой возраст, но я начал стараться умалчивать о нем. Я и мой возраст начали жить как сиамские близнецы, пытаясь игнорировать друг друга, но мой возраст время от времени бестактно напоминал о себе.
Однажды на сибирском рынке я и моя жена Маша, которая несколько моложе меня, а на сколько лет — это наша семейная тайна, выбирали арбуз. Когда мы его выбрали, я начал торговаться, ибо базар без этого — не базар. Но упрямый восточный человек воскликнул со сладкой ехидцей:
— Как вы можете торговаться в присутствии такой очаровательной дочери!..
Слава Богу, Маша нашлась.
— Вы ошибаетесь, — ответила она. — Это мой приемный сын.
Не так давно я ехал стоя в битком набитом вагоне метро на линии F в Нью-Йорке, хотя на том отрезке линии это был уже весьма относительный Нью-Йорк. Вагон был нафарширован всем человечеством — китайцами, корейцами, вьетнамцами, африканцами, итальянцами, греками, поляками, латиноамериканцами, и даже некоторыми существами из Красной Книги — англосаксонского происхождения. Среди читателей бульварных газет неожиданно — особенно на отрезке между станциями метро Во-одхавен и Ямайка — я увидел сидящую девушку, читавшую малоизвестного в США французского писателя, в которого я совсем недавно, но уже навсегда, влюбился, — Ромена Гари. Он писал о стареющих, но молодых внутри женщинах, пожалуй, так, как никто до него. Я чуть ли не наизусть помнил его целыми кусками: