— Неужели за спасение Родины от опасностей надо платить круизными поездками, номерами в гостинице, деньгами на шампанское? Неужели уже нет людей, готовых спасать Родину бесплатно? — уже всерьез спросил я.
Теперь ему не удалась не только улыбка, но даже усмешка. Он ответил невеселым многоступенчатым вздохом, как ни странно, чем-то похожим на вздох бывшего сталинградского футболиста, давшего мне точную тренерскую установку на игру с командой КГБ. Судя по этому вздоху, моему собеседнику тоже нелегко жилось. Он понял, что я, хотя и заигрался, все-таки выиграл, и, когда поднял свои голубовато-стальные сверла от пола, в них проглядывало нечто, похожее на досадливое уважение. Он сообразил, что дальнейшие уговоры бессмысленны.
— Подпишите обязательство о неразглашении нашего разговора, — сухо сказал он.
Я подписал, ибо не догадывался, что это можно и не подписывать.
Когда я уходил, он неожиданно протянул мне руку. Он больше злился на себя, чем на меня. Он силился улыбнуться. Но улыбка у него опять не получилась.
В тот день я победил свой собственный, замораживающий коленки страх перед словом «Лубянка», страх перед гигантской, мозолистой от раздавливания людей пятой великана-государства, около которой, как в фильме «Багдадский вор», зазывающе шипит в раскаленном песке пустыни яичница на сковороде.
Когда-то я написал: «Умирают в России страхи». Но я ошибся. Страхи, вбитые в нас с детства, не умирают — они только прячутся. Нет ничего унизительней, чем страх перед собственным страхом. Ничто в жизни я так не ненавидел, как собственный страх.
Этот ненавидимый мной страх вернулся ко мне в 1962 году, когда на интеллигенцию, чтобы ей неповадно было слишком вольничать, замахнулся кулачищем рисковый, но хитроватый и боязливый мужичок, сам испугавшийся первых росточков своей «оттепели», как дьявольских рожек, высунувшихся из утрамбованной сапогами конвойных земли. Отомстивший за кремовый торт, когда-то издевательски подкладываемый под его задницу мохнатенькой полусухой левой ручонкой вождя, посмертный разоблачитель своего бывшего Хозяина все-таки время от времени боязливо хватался за сталинские штаны с лампасами генералиссимуса, как за мамкину юбку. У подъятого кулачища и у рассвирепевшего лица был одинаковый багровый цвет взбесившегося борща. Даже бородавки налились кровью и прыгали от злости на художников, писателей и вообще на всех тех, кто путается под ногами у большой политики, а заодно — от злости на эту политику и на себя самого, ибо он тряс своим кулачищем, а политика трясла им самим. Кулачище был похожим на лицо, а лицо на кулачище. Кулачище, настолько разъяренный, что рыжеватые волоски на нем, казалось, встали дыбом, гроханул по скатерти банкетного стола с жирными пятнами от недавних шашлыков, где холуи водрузили для всеобщего лицезрения опальные скульптуры, перекошенное лицо рявкнуло:
— Горбатого могила исправит!
Было страшноватенько, ибо кулачище состоял из веснушчатых пальцев, налитых сальцем и такой властью, что мановения каждого из них было достаточно, чтобы отправить на кораблях спрятанные в зерне ракеты на Кубу или начать воздвигать Берлинскую стену. Но я победил этот страх, тоже стукнув кулаком по столу и все-таки сумев прокричать сквозь вязкий пластилин страха, залепивший мне рот:
— Нет, время, когда людей исправляли могилами, прошло!
Но и этот, когда-то унижаемый, а потом скоренько под зазнавшийся пузатенький мужичок, все-таки, к его чести, выпустивший сотни тысяч людей, а может быть, и больше, из тюрем и лагерей, — не от собственного ли страха бывшего раба, ставшего хозяином одной шестой планеты, колотил кулачищем по банкетной скатерти со вздрагивающими от ударов скульптурами или ботинком по столу в ООН, больно задевая свежевыбритые щеки собственного министра иностранных дел жестяными наконечниками шнурков и шокируя дипломатические избалованные ноздри крепеньким запашком мужицких ног?
Страх его был не напрасен. Его вышвырнули на пенсию те, ради расположения которых он хотел казаться более свирепым к интеллигенции, чем на самом деле был. Он только по-хамски орал, но все-таки не допустил новых процессов или психушек для инакомыслящих. Это сделали никогда публично не повышавший голос, вальяжный, слезливый Брежнев и писавший занудные сонеты Андропов.