Когда гроб с телом этого самого прославленного в истории мужика, который решился на свой страх и риск вынести Сталина из мавзолея и пьяненько и гордо, с глазами на мокром месте, облобызал первого землянина, вернувшегося из космоса, был скромно, без объявления выставлен в траурном зале при Кунцевской больнице, почтить покойника пришли только родственники, иностранные журналисты и агенты КГБ. Правда, перед кирпичным зданием траурного зала на тротуаре по другую сторону асфальтовой дорожки, ведущей в больницу, имелась небольшая глазеющая толпишка — в основном из обслуги этой правительственной больницы, лечиться и лечить в которой имели право только избранные. Медсестры, накрашенные аляповато, но все-таки пахнущие французскими духами из внутрибольничного киоска, где они стоили копейки, красномордые повара, уносящие из кухонных партийных остатков каждый день не меньше осетрины, да еще и черной икорки, чем булгаковский метрдотель Арчибальд Арчибальдович при пожаре; грудастые массажистки-орденоноски с руками нежных душительниц — специалистки по остеохондрозу и поднятию вялых пизанских башен номенклатуры; нынешние седенькие нянечки с варикозными венами на ногах, но, между прочим, говорящие на трех — четырех языках — бывшие кагэбэшные красавицы из резидентур, а теперь превращающие в золотой дождь мочу членов и кандидатов Политбюро, слабо позванивающую в фаянсовые «утки»; дворники — отставные майоры и полковники, подметающие песочек, сыплющийся на кунцевских аллеях из ходячих обломков славного прошлого; истопники, тайком посасывающие из горлышка краденный с больничного склада пятнадцатилетний «Энисели», которые здесь выписывают врачи как лекарство для расширения сосудов; судомойки, приезжающие на работу на собственных «Жигулях», набивая их багажники кормом для своих небольших личных свиноферм, — вся эта челядь, стадно жмущаяся друг к другу, переминалась, перешептывалась, но не двигалась с места. Им ничего не стоило пересечь дорожку и войти в траурный зал, чтобы создать хоть видимость народа и попрощаться с мужиком из Калиновки, который еще недавно, с шумом на весь мир, обещал догнать и перегнать Америку и похоронить капитализм, но вместо этого сейчас хоронили его самого — воровато, оглядчиво, без государственных подобающих почестей.
Расстояние от тротуара, где толпилась любопытствующая трусливая челядь, до другого тротуара, где вход в траурный зал, не составляло более десятка метров, но не наблюдалось и поползновения собраться с духом, сделать всего несколько шагов, постоять у гроба, помолчать, подумать: ведь было о чем. Но эти несколько шагов могли дорого стоить. Милиция никого не останавливала, не спрашивала документов. Не было никаких барьеров, строгих знаков — ни намека на запрещение. Но указания войти в траурный зал или хотя бы разрешения тоже не было. А эти люди привыкли жить по принципу: что не разрешено, то запрещено. Эти десять метров от тротуара до тротуара были заасфальтированы ровным, серым, мелкозернистым страхом и укатаны многими стальными катками. Всем составляющим эту трусливую толпу работникам номенклатурного здоровья завтра надо было идти на работу, памятуя о том, что знакомый администратор Театра на Таганке, обещая пару билетов на «Человека из Сезуана», заказал в больничной самобраной аптеке швейцарский «Returen» для своей многострадальной простаты, а заведующая обувной секцией ГУМа, где, кстати, на днях ожидаются бразильские крокодиловые туфли, прозрачно намекнула на французскую серебряную спиральку для определенного места, а тетка — самодержица квасной цистерны на Киевском вокзале — потребовала к своему надвигающемуся, как самум, шестидесятилетию дюжину консервов с крабами в собственном соку из кунцевского буфетного коммунизма, построенного в одной, отдельно взятой больнице, а начитанный племянник до смерти надоел просьбами, чтобы ему добыть через местный книжный киоск роман о разложении царского двора. Последние большевики любили читать о последних Романовых. Но вдруг придешь утром на работу со всеми этими дырками в голове, протянешь свой пропуск вертухаю, а тот тебе и скажет со скрежещущим добросердечием робота: «Ваш пропусочек, извиняюсь, аннулирован». И это все может случиться лишь из-за того, что пересечешь какие-то десять метров. Так зачем их пересекать? Страх оказался сильней любопытства. Страх оказался сильней христианского милосердия: простить и проститься. Непонятный страх, необъяснимый, не внушенный, не приказанный. Страх отсутствия приказания. А посмотреть хоть издали все-таки подмывало. Кому неохота почувствовать себя причастным к истории глазением на нее с безопасного расстояния!