Я лихорадочно перебирал в памяти свои стихи. Ничто не годилось. И опять всплыло наше семейно-русское, то, что, может быть, и есть лучшее воплощение лучшего в душе любого из нас, кто не только говорит, но и думает на языке, созданном человеком с глазами, похожими на семена волшебного африканского дерева, переброшенные океанскими ветрами в суровые северные сугробы.
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Правда, почему-то последняя строка сейчас прозвучала у меня внутри не как гордое утверждение, а со знаком вопроса: «Напишут наши имена?» С большим знаком вопроса.
Но как только я решил, что вместо речи прочту эти пушкинские строки, их не то что продекламировал, а выкрикнул в микрофон один народный депутат СССР, следователь, очевидно, подразумевая начертанные на руинах личных дворцов среднеазиатских баев — председателей колхозов — имена разоблачивших их следователей по особо важным делам.
Видимо, эти строки не просто носились в воздухе, но были самим воздухом.
Что же мне оставалось делать?
Никакой речи произносить не хотелось, а ничего не сказать было нельзя.
До меня были еще три оратора. У меня оставалось минут пятнадцать. Я лихорадочно перерыл карманы. Ни блокнота, ни записной книжки, ни авторучки. Писать было не на чем и нечем.
Я тронул за плечо стоявшего передо мной человека:
— Что-нибудь пишущее.
Он обернулся, озарив меня северным сиянием седой от лагерей бороды, и я узнал в нем диссидента-журналиста Льва Тимофеева, одного из тех людей, которых мне когда-то удалось вытащить из-за колючей проволоки, но приятно отличавшегося от многих тем, что он впоследствии никогда не поливал меня грязью по принципу «ни одно доброе дело не остается безнаказанным».
Он улыбнулся поверх очков грустными, но приветливыми глазами и протянул мне тридцатипятикопеечную пластмассовую ручку — из тех, что в своем газетном киоске продает моя мама:
— Ну вот, моя очередь выручить вас, Евгений Александрович.
У меня была только листовка с указом Ельцина, объявляющим хунту незаконной. Я перевернул указ. Первое, что наца-рапалось на его обороте, было:
Пробуждается совесть у танков.
Потом — о самом главном защитнике Белого дома, хотя он был невидимым:
И сегодня приходит к парламенту нашему
Сахаров,
протирая застенчиво
треснувшие очки.
Но иронический гномик, сидящий внутри, насмешливо покачал красненьким колпачком с кисточкой:
— Ну почему тебе неймется прочесть это именно сейчас, а не тогда, когда все будет взвешено, отшлифовано?
— Да потому, что дорого яичко к Христову дню. Потому, что я не из тех, кто машет кулаками после драки, — зло огрызнулся я.
Гномик обиделся, спрятался и затих.
Есть просто стихи. Но есть стихи-поступки. К сожалению, хорошо отшлифованный, но запоздалый поступок поступком быть перестает. А поступок вовремя, он иногда не успевает стать отшлифованным. Но что, если бы я всю жизнь слушался только профессиональных шлифовальщиков, доглянцовывающих свои стихи до такого лоска, что на их паркетных страницах пальцы не ощущают шершавости жизни, всаживающей под ногти занозы чужой боли, сразу становящейся собственной болью? Не было бы ни «Бабьего Яра», ни «Наследников Сталина».
Оратор у микрофона уже выходил на завершающую интонацию, как на финишную прямую.
Весь ельцинский указ у меня в руках был испещрен с обратной стороны моими прыгающими каракулями, и некуда было впихнуть ни одного словечка.
Я перевернул указ лицевой стороной и продолжал писать стихи между строк указа.
Так во время войны, когда на станции Зима не хватало школьных тетрадок, я писал диктанты пером номер восемьдесят шесть, макая его в фарфоровую невыливашку, втискивая слова между строк фронтовых сообщений Совинформбюро. А свой первый роман я написал между строк двухтомника Маркса — Энгельса.
Возможность написать стихотворение и прочитать его на этом, уже легендарном где-то в будущем митинге была молниеносной. Поэтому мои мысли тоже были молниеносными и скакали в голове, сталкиваясь друг с другом. Мысли были примерно такими: