Но если это невозможно, – значит, он должен остаться и жить здесь наверху один, без Йоахима? Да, должен. До каких же пор? До тех пор, пока Беренс не отпустит его как вполне здорового, не отпустит всерьёз, а не так, как сегодня. Но, во-первых, срок этот был настолько неопределенен, что перед его необозримостью оставалось только развести руками, как это в своё время сделал Йоахим, и, во-вторых, спрашивалось: станет ли тогда невозможное более возможным? Скорее напротив. И если до конца быть честным с самим собой, то сейчас ему подавали руку помощи, сейчас, когда невозможное было не совсем невозможным, каким оно станет впоследствии, ему предлагались опора и вожатый, благодаря самовольному отъезду Йоахима, на трудном пути вниз, на равнину, который ему одному ввек не отыскать. О, как гуманист и педагог станет призывать его ухватиться за руку и пойти за вожаком, когда гуманист и педагог узнает о такой возможности! Ведь господин Сеттембрини был глашатаем идей и сил, к которым, конечно, стоило прислушаться, впрочем, не безоговорочно и не только к ним, но и к другим идеям и силам. Да и с Йоахимом обстояло так же. Йоахим солдат, и этим всё сказано. Он уезжает почти в то самое время, когда пышногрудая Маруся должна возвратиться (её приезда ждали, как известно, к первому октября), тогда как ему, штатскому Гансу Касторпу, отъезд потому и представлялся невозможным, что он должен дождаться Клавдии Шоша, о возвращении которой пока даже и разговора нет. «Я придерживаюсь иного мнения», – сказал Йоахим, когда Радамант обвинил его в дезертирстве, что в отношении Йоахима представлялось лишь пустопорожней болтовнёй со стороны хандрившего гофрата. Но для него, для штатского, дело обстояло иначе. Для него – о, несомненно, так это и было! Ведь чтобы вырвать из сумбура чувств эту мысль, он и лёг сегодня на балкон в мокрядь и холод, – для него и впрямь было бы дезертирством, воспользовавшись оказией, самовольно или полусамовольно бежать на равнину, бежать от чувства растущей ответственности, которая в нём всякий раз возникала при созерцании высшей формы органической жизни, именуемой Homo Dei, дезертирством и изменой по отношению к тяжёлым и жгучим, непомерным для его слабых сил и всё же волнующе-блаженным обязанностям «править», каким он предавался здесь, на балконе, и среди цветущей синевы своего уголка возле мостика.
Он выхватил изо рта градусник, выхватил с такой поспешностью, как лишь однажды в жизни, когда впервые пользовался этим изящным инструментом, проданным ему старшей сестрой, и с таким же нетерпением, как тогда, склонился над ним. Меркурий здорово взлетел, он показывал тридцать семь и восемь, даже почти девять.
Ганс Касторп сбросил с себя одеяла, вскочил и быстро прошёлся по комнате, к двери в коридор и обратно. Потом, снова заняв горизонтальное положение, тихонько окликнул Йоахима и осведомился о его кривой.
– Я больше не меряю, – ответил Йоахим.
– А у меня темпы, – сказал Ганс Касторп, коверкая слово на манер фрау Штёр; на что Йоахим за своей стеклянной перегородкой ничего не ответил.
И позже Йоахим ничего не сказал ни в этот день, ни в следующий, не пытался завести разговор о планах и намерениях брата, которые, при краткости назначенного к отъезду срока, должны были сами собой обнаружиться в действиях или в бездействии, как оно и случилось, а именно в бездействии. Видимо, Ганс Касторп придерживался воззрений квиетистов, считавших, что действовать значит гневить Бога, которому одному угодно действовать. Во всяком случае, вся активность Ганса Касторпа в эти дни свелась к посещению Беренса, к повторной беседе, о которой Йоахим был осведомлён, а ход и результаты которой знал наперёд до мелочей. Двоюродный брат заявил, что берёт на себя смелость более доверять прежним многократным советам гофрата оставаться здесь до полного излечения, с тем чтобы не было больше надобности возвращаться, чем словам, сказанным сгоряча в минуту раздражения; ведь у него 37,8 и он не может считать себя отпущенным rite, и если недавнее заключение гофрата не следует понимать как своего рода изгнание, меру, к которой он, насколько ему известно, не подавал повода, то по зрелом размышлении и действуя сознательно в противоположность Йоахиму Цимсену, он решил ещё остаться здесь, пока окончательно не избавится от инфекции. На что гофрат скорее всего ответил: «Bon[185], вот и прекрасно!» и «Какие же тут могут быть обиды!» и «Это самое разумное», и он сразу определил, что из Ганса Касторпа получится более талантливый пациент, чем из того непоседы-вояки. И так далее и тому подобное.