Курганов плакал. Перепоручал свой привет, не надеясь вырваться. Сам же с немецким комендантом и офицерами гнал военнопленных на запад. Но вот в пути бежал, вернулся. Сам принес привет, свою голову тому самому майору Левшину, к которому поручал Земскову идти с приветом от него.
— Выходит, — сказал Георгий Иванович, — я тогда вошел в дом чуть ли не следом за ним. «Здравствуйте», — отозвался майор, что вел разговор с Кургановым. «Ты чего ж не сказал тогда, что уходишь?» — спросил Курганов. «Я, знаете, Иван Григорьевич, я не должен вам говорить. Я вас знаю как начальника». Он закурил. Он курящий человек.
Вскоре тут же после освобождения Ржева направлялась в Москву полуторка за рулонами бумаги, за копиркой, конвертами и всякой канцелярской всячиной, без которой, оказалось, не обходится война. Я попросилась съездить повидаться с родными, только что вернувшимися из Сибири, из эвакуации. Мне разрешили, а точнее — поощрили этой поездкой.
Штаб фронта стоял за Подольском, и с нашего участка войны путь к нему шел через Москву. И уж коль снаряжалась за какой-либо надобностью машина в Москву, что случалось редко, то находились дела, чтоб заодно ей ехать до штаба фронта.
И на этот раз на первом контрольно-пропускном пункте машину задержали, водителю вручено было новое предписание прибыть без задержки в штаб фронта, а на обратном пути взять в Москве груз. И в пустой кузов подсажены двое. Один из них Курганов. Другой — сопровождающий его старшина-сверхсрочник, до войны служил на границе, там принял первый бой. Он не очень молод, но ловкий, веселый, отлично плясавший, если случалось где, под гармонь.
Отъехали порядочно. Стук по крыше кабины: «Стой!» Стали, вышли из кабины. Старшина уже спрыгнул. Курганов тяжело спускался из кузова. В немецкой форме, огромный — шарахнешься, увидев.
Вблизи на месте прежних колхозных служб все было покорежено, и старшина послал водителя натаскать сюда кое-какие обломки. Сам от Курганова — ни на шаг.
Сложили сообща костер, плеснули бензина из канистры — огонь занялся.
— Давай сушись, грейся, — старшина Курганову.
Подкатили к костру бревно, уселись. Курганов вытянул ноги к огню. От серых немецких бурок повалил пар. Мы сидели на бревне, все четверо подряд, молча, без разговоров. Огонь нас сблизил.
Я украдкой взглянула на Курганова. Мне показалось: ему отпущены немереные силы и злость без управы на них — куда заведут. Могут на самое черное дно, а могут взметнуть со дна в злом, по-черному же, разгуле, чтоб без оглядки, без ропота принял он любой удар на грудь себе, смертельный также.
Тарахтел невыключенный мотор. Шофер ерзал, отлучался к машине. Вставал попрыгать на месте старшина, греясь. Кое-когда доносился отдаленный рокот фронта. За костром все терялось вокруг из виду. И подступало чувство отъединенности, затерянности.
Курганов намерзся. Сидел, сдвинув плечи. От набрякших на мартовском жидком снегу бурок все шел пар.
О нем одни очевидцы говорили — лютовал, другие — что относился к пленным хорошо сколько мог. Все сходились, что пил с немецким комендантом и с наезжавшими в лагерь офицерами.
Майор Левшин настаивал, если Курганову будет сейчас оказано доверие — он-то сам зажегся доверием, — Курганов ляжет костьми, но выполнит самое рискованное задание. Поэтому без промедления его надо вернуть в лагерь, пока он сможет как-то мотивировать свою отлучку. Он способен сделать много полезного.
Полковник Митин и слышать об этом не хотел. Подвижность ума, игра воображения — такая хваткость не по нему. Он был человек устойчивый, умеренный, держался надлежащих рамок. Речь шла о начальнике лагерной полиции, и всякое доверие ему в представлении полковника было блажью. Пусть в инстанции повыше разберутся, какими злодеяниями заслужил Курганов свой пост у немцев, и решат его судьбу.
Они крупно поспорили — необычно, потому что, собственно, какой может быть спор майора с полковником.
Уже гуще темнело. С размятого большака съехали на проселок, полуторка кувыркалась с боку на бок — как уж их там, в кузове, перекатывало, — водитель, подсвечивая подфарниками, вытянул к селению. Еще держалась вечерняя белесость неба, на его фоне чернели избы. Водитель вышел, стукнул в ставень и, не дожидаясь отзыва, поднялся на крыльцо, взялся за щеколду. Я вошла за ним. В избе на лавках сидели несколько женщин. Искрила лучина.
О, этот особый уют вечерних посиделок в войну, когда не привычка, не досуг — стягивала друг к другу вьюга войны, чтоб не поврозь — в куче — терпеть, пережидать. Неспешный разговор о том о сем, короткие, бедные новости, лукавое привычное, а то и скабрезное словцо, смешок и вздохи, тютюканье ребенка, а то и затрещина тому, кто постарше, живое печное тепло, потрескивание лучины — всё, не зная того о себе, наперекор бедствию, скорбям, лихолетью.
— Переждем у вас ночь, — не спросил, известил водитель; отказов мы не ведали, хоть и далеко фронт передвинулся отсюда, а все подчинены ему.
— Так и напугать недолго. Отвычны. Нас-то военные давно покинули.