Женщины зашевелились, стали поправлять платки на себе, обстреляли ласковыми глазами неказистого малого — водителя, усердствовали: защитнику, мол, завсегда рады, — и меня с любопытством оглядели. А хозяйка, сучившая нить, выжидательно, без радушия что-то соображала, надкусила нитку и так с ниткой в зубах обмерла — в избу старшина пропустил вперед себя Курганова.
Оторопь. Кто-то ахнул:
— Хриц!
— Русский! — хрипло, испитым голосом сказал Курганов.
Половицы под ним оседали — махина, вольно прошел по избе, сел у печки.
Женщины стушевались, еще немного побыли молча… В недоумении гуртом двинулись к двери.
Хозяйка так и не вышла из замешательства. Немудрено. Странная мы были компания. Сварили пшенную кашу из концентратов. Курганов за стол не сел, отмахнулся. Его томило, и тем все больше, чем дальше от фронта и неизвестно куда везли его. Старшина, когда отнес ему к печке котелок с кашей и еще как-то раз, назвал его — старшой.
Жестокая несообразность была в том, что ведь оба они пограничники, этот старшина и этот конвоируемый им старший лейтенант погранслужбы, который у немцев тоже был «старшой» — обер-лейтенант.
Водитель забрался спать на полати. Я улеглась на лавке, завернувшись в полушубок. Напротив, по ту сторону стола, сидя на лавке, перебывали ночь эти двое. Лучина давно прогорела. На столе в плошке, залитой бензином, зажжен фитиль, дрожащий огонек подсвечивал их снизу.
Я избегала смотреть на посеченное шрамами и в рытвинах, крупное, смуглое лицо Курганова с рубцами страстей. За Кургановым — обрыв, мрак, какие-то темные вины. Но вот не остался под защитой немцев, бежал, вернулся, пришел сам. Это потом только узнается: посланный им назад к нам с выполненным заданием — с важными для нас разведданными — тот молоденький «перебежчик» не дошел, убит при переходе линии фронта.
Кто и как решит теперь судьбу Курганова? Что перетянет — вина или заслуга? И получит ли он возможность доказать, оправдаться, искупить, наконец?
Зато смотреть на подсвеченное огоньком лицо старшины было успокоительно. Оно у него какое-то опрятное, с общевойсковым, можно сказать, выражением добросовестности и солдатского долга, и черты лица небольшие, как раз в меру, ничего в них затейливого. Растопырив на столе локти, он уперся кулаками в скулы, клевал носом.
Курганов курил завертку — старшина отсыпал ему махорки, — закашливался гулко, простуженно, сплевывал на пол, наклонясь. И тогда его тень, качавшуюся на бревнах стены, сволакивало вниз. Сказал громко, мрачно, надтреснутым голосом:
— Да ты спи, старшина. Не сбегу я.
Был разгар мартовского яркого дня, когда мы в Москве въехали на улицу Правды в первый налево тупик, где и сейчас, замыкая его, стоит дом под тем же номером один дробь два, тогда цвета бурой кирпичной кладки. Я выскочила из кабины, промелькнувшие улицы, родные места — все было для меня невнятно. Я была захвачена волнением от предстоящей сейчас встречи с близкими, для них внезапной. Мы не виделись больше полутора лет войны.
Я взялась за борт, поднялась, встав на колесо. На дне кузова, зарыв в солому обутые в бурки ноги, сидел Курганов, с ним рядом — старшина.
— Пойдемте, погреетесь, — сказала я Курганову, может и скованно. В доме были пожилые люди, потерявшие на фронте единственного сына, убитого осенью на юге. Человек в немецкой форме не мог не ошарашить жестоко.
Старшина охотно откликнулся, он не прочь был погреться, еще предстоял немалый путь, а отсесть от Курганова в кабину не имел права.
Курганов посмотрел мутно, щелочками затравленных глаз, мотнул головой:
— Не пойду.
Я снова позвала.
— Пошли, а то еще ехать и ехать. Погреемся, — сказал старшина. Окоченевший, прибитый Курганов вдруг зло и властно цыкнул:
— Вези куда надо!
Полуторка развернулась и выехала со двора.
Два дня — это мало и много. Дома с родными, на улицах, на спектакле в театре, осажденном жаждущей зрелищ безбилетной публикой, в институте, где сложены громоздкие дымящие печи и бродят тощие и бойкие, недоедающие мои сокурсники, в горячке встреч, объятий, восклицаний — нигде не оставляла меня болезненная растравленность своей чужеродностью всему тут. Уже ни к какому быту, я чувствовала, что неприложима, кроме быта войны.
Полуторка вернулась из Подольска, из штаба фронта. Старшина, когда «сдавал», как он выразился, Курганова, тот застонал и горько укорил напоследок:
— Эх, старшина, что ж ты не сказал, куда везешь!
Куда же он его там сдавал?
Пройдет много лет, прежде чем я что-либо узнаю о Курганове.
В Ветошном переулке на складе водитель получал по накладным рулоны сероватой писчей бумаги и рулоны оберточной на конверты, чернила, сургуч, клей. Они со старшиной расторопно загружали полуторку. Когда с этим было покончено, мы забрались в кузов, подняли откинутый задний борт, уселись на всю эту канцелярию войны, и я развернула замотанные в теплое, еще не совсем остывшие картофелины, что мне дали дома в дорогу.