Дипломаты не имеют права жаловаться, когда им просто лгут: их вина, если они, при всей своей профессиональной выучке, попадаются на крючок; но они горько жалуются, когда им строят козни. Пальмерстон пользовался репутацией великого мастера строить козни. Настоящий enfant terrible[269]
британского правительства! В то же время леди Пальмерстон пользовалась репутацией женщины доброй и верной. Такого мнения о ней придерживались, по-видимому, все дипломаты и их жены; они плакались ей на свои неприятности и невзгоды, твердо веря, что она постарается помочь. По этой причине, помимо прочих, званые вечера леди Пальмерстон субботние обозрения, как их называли, — пользовались огромным успехом. Юному простаку-американцу, разумеется, невозможно было это понять. Кембридж-хаус в его глазах ничем не выделялся среди дюжины-другой таких же открытых домов. Леди Пальмерстон не привлекала ни молодостью, ни красотой, да и в более раннем возрасте вряд ли отличалась большой живостью. Гости, посещавшие ее дом, никогда не бывали людьми особенно светскими и редко молодыми; одни принадлежали к дипломатическим кругам, а дипломаты, как правило, народ пресный, другие — к политическим, а политики обыкновенно не служат украшением званых вечеров; к ним добавляли немного писательской братии — публика, как известно, не очень респектабельная; женщины, разумеется, были не из тех, что блистают туалетами и юными годами; мужчины по большей части имели унылый вид и, казалось, чувствовали себя не в своей тарелке, и тем не менее Кембридж-хаус был, несомненно, лучшим, если не единственным настоящим салоном в Лондоне, а своим успехом целиком обязан леди Пальмерстон, которая, казалось, не прилагала для этого никаких усилий, разве только дружески всем улыбалась. В смысле светского воспитания Кембридж-хаус преподносил неоценимый урок: тут было над чем подумать. Рано или поздно на вашем пути неизбежно встречались десятки политических деятелей с большим весом и более приятных, чем лорд Пальмерстон, десятки светских дам, привлекательнее и усерднее относящихся к своим обязанностям, чем леди Пальмерстон, но не было ни одного политического салона, пользовавшегося таким успехом, как Кембридж-хаус. Необъяснимая загадка! Иностранцы говорили только, что леди Пальмерстон «очень мила».Мелкую сошку из посольств и миссий там тоже принимали или терпели, не делая дальнейших попыток признать их существование, но секретари и тому подобные и этим были довольны, поскольку их редко где терпели, а тут удавалось, стоя в углу, поглазеть на епископа или герцога. Других светских развлечений юному Адамсу не перепадало. Он никому не был известен — даже лакеям. В последнюю субботу, когда ему пришлось побывать в Кембридж-хаус, он, как обычно, вступая на лестницу, назвал свое имя и был несколько ошарашен, когда услышал, что докладывают о «Гендрю Гадамсе». Он попытался поправить лакея, но тот прокричал еще громче: «Мистер Гэнтони Гадамс!» Не без досады Генри повторил свое имя и услышал: «Мистер Галександро Гадамс», под каковым именем он в последний раз и раскланялся с лордом Пальмерстоном, который знал о нем не больше, чем его лакей.
Смех лорда Пальмерстона раскатывался до нижних ступеней лестницы, когда он, стоя наверху у двери, приветствовал приглашенных и тут же, вероятно, отдавал распоряжения одному из своих прихвостней — Делейну, Бортвику[270]
или Хейуорду, которые, разумеется, несли вахту поблизости. Смеялся он совершенно особенным, механическим, деревянным смехом, и, когда он смеялся, ни один мускул не двигался на его лице: «Ха!.. Ха!.. Ха!..» Каждое это «ха!» вылетало у него изо рта медленно, как бы с трудом; все были на одной ноте, словно он что-то ими подтверждал: «Да!.. Да!.. Да!» Смех, которым он смеялся в 1810 году и на Венском конгрессе.[271] Адамса так и подмывало прервать его и спросить — а что, Уильям Питт[272] и герцог Веллингтон[273] тоже смеялись таким смехом? Но молодым людям, служившим при иностранных миссиях, вообще не полагалось задавать Пальмерстону вопросов, а их принципалы старались спрашивать его как можно меньше. Молодой человек отдавал, как принято, поклон, удостаивался, как принято, взгляда, затем подходил к леди Пальмерстон, которая всегда была само радушие, хотя и не разменивалась на лишние слова, от нее шел к леди Джослин[274] с дочерью, обычно находившей нужным обронить несколько дружеских замечаний, и, миновав дипломатический корпус — Бруннова, Музуруса, Азелио, Аппоньи, Ван де Вейера, Билле, Трикупи[275] — и прочих, попадал наконец в руки какой-нибудь литературной пешки, такой же чуждой этому дому, как он сам. Процедура почти не менялась. Гостей и не пытались развлекать. Если бы не отчаянная изоляция, в которой миссия оказалась в эти два сезона, даже ее секретари не стали бы отрицать, что вечера в Кембридж-хаус были такой же механической процедурой, как утренние приемы в Сент-Джеймсском дворце.