Все связи с жизнью были порваны. Стихов она уже не | писала – да и они бы ничего не значили рядом со страхом ¦ за Мура. Еще один страх снедал ее: если война не скоро | кончится, Мура возьмут на войну.
Да, мысль о самоубийстве шла с ней давно, и она об этом писала. Но между мыслью и поступком – огромное расстояние.
В 1940 году она запишет: «Я у ж е год примеряю смерть. I Но пока я нужна». На этой нужности она и держалась. Марина никогда не оставила бы} Мура, своей волей, как бы ей ни было тяжело. |
Годы Марина примерялась взглядом к крюкам на потолке, | но пришел час, когда надо было не думать, а действовать – | и хватило гвоздя.
Я вижу, как в тот час все стало вдруг просто: скорее' уйти… Перебежать ему путь к смерти! Только это, это одно.
Все сложности жизни кончились. Ни войны, ни стихов, ни отверженности, ни одиночества. Решенность. Неизбежность только этого шага. Он был единственный друг! В ясности, вдруг наставшей, было освобождение от всех дел, всех забот. А сыну без нее станет лучше! Сироту – не оставят…
Перо не дрожит в руке. Марина пишет Асееву. У Асеева есть жена. Есть сестра жены. «Берите его и растите как своего. Он достоин».
Мать подписывает дарственную. Свою последнюю драгоценность. А он им не нужен. С людьми – мир. Пишет прощальные строки сыну. «Прости меня. Безумно тебя люблю, но дальше было бы хуже». О муже и дочери. «Если ты когда-нибудь их увидишь, скажи им, что я любила их до последней минуты».
Третье письмо: «Дорогие Сережа и Аля, простите мне причиняемое вам горе, но…»
– Дальше этого письма не читал никто, – сказала мне Елизавета Яковлевна Эфрон. – Мур увез его с собой, для них.
С 1911 года, когда Сережа ей рассказал о смерти брата и матери, она несла в себе память об этих двоих, ему -значит, ей – самых родных! Не семнадцатый год был брату Сережи, а всего четырнадцать лет, когда он повесился. В ту же ночь мать повторила поступок сына. Исполни Мур свою угрозу – Марина сделала бы то же. Но Марина была много счастливее той матери, счастливее на целую жизнь! Уходя, как та мать, она уходила бесконечно иначе: сохранив сыну жизнь!..
Скажут: «Брошенные в пылу ссоры слова мальчишки дико было принять всерьез!»
Что были бы Марине – прозвучи они ей тогда -рассудочные рассуждения посторонних? Как сомнамбула прошла бы она в своем горе сквозь их слова… Котик, веселый мальчик, круглолицый и синеглазый, совсем ребенок, шагнул в смерть и увел мать. Что было этим двум матерям: увещанья людей? В нестерпимости дня надо было только одно -спешить!
…Меньше всего я возлагаю вину за смерть Марины на Мура: если бы это было так, я бы не переписывалась с ним (это все, что я тогда, в моем положении, могла делать) – не ждала бы так встречи с ним: я слишком отчетливо понимала жгучий узел, связавший их двух! И можно ли обвинить
человека в шестнадцать лет за слепую страсть поступков и слов?!
Все, что от матери шло, что он органически принимал в детстве – теперь, когда он казался себе взрослей всех, было ему нестерпимо. Оттолкновенье дошло до того, что он уже не звал ее матерью: М. И. Даже в страшное время после Марины, когда ему было восемнадцать лет, все еще болела недолеченная в шестнадцать нога, голодая в Ташкенте в девятнадцать лет, из армии он осмелился о матери мне написать: «М. И. всегда оставляла за собой право на этот поступок». Меня назвал «Милая Ася». (Откуда было в нем это имя? Из туманной памяти двух лет девяти месяцев, в Париже во время его скарлатины?)
Я ответила ему со всей прямотой, всем пылом Цветаевых, призывая к порядку, прижав к стене, требуя ответа за беззаконие этого называния матери, подняв все слова, посланные мне в тот час в помощь, требуя осознания случившегося – и всем горем моим ожидала – долго – ответа. Не дождалась: его часть перевели в другой адрес, неведомый, и я читала и перечитывала последние слова письма: «Мне надоела снотворная работа полкового писаря, и я на днях выступаю с маршевой ротой… Моя звезда стоит высоко, я верю в мою судьбу».
Над Елабугой, над плавно подымающейся отлогой горой, темнеет полоска кладбища. Она даже издалека длинна, а когда к ней приближаешься, она, разрастаясь, становится почти лесом и напоминает мне священную рощу на картине, которую Марина и я знали в детстве. «Остров мертвых» Беклина. К нему ведет широкая дорога. Мы шагали по ней -Соня Каган и я, дорога вилась, делаясь уже и уже, пока не превращалась в светлую нить у самого верха горы.
Кругом – домики, под ногами – пыль. Изредка нас обгоняла машина. Мы кончили долгий путь. Узор черной железной решетки, справа – кирпичное здание, полукруглое -видно, часовня. Мы вошли в ворота.
Слева от нас стояли старые деревья, с них ветер рвал листву. Она осыпалась.
Вот и конец кладбища, то есть всего в один ряд несколько могил. И сторожка сторожа. Мы подошли к ней. Вышла женщина средних лет. Ее фамилия оказалась – Кропоткина.