У нас не было ни времени, ни сил поискать на елабужском кладбище, где похоронена девица Дурова, участница наполеоновских войн.
Я сфотографировала у ворот кладбища ставшую с одной стороны Соню Каган, с другой – застывшую на миг, в профиль, собаку, приблудную. Марина так любила собак, и собака пришла.
Затем Софья Исаковна заболела. Очень впечатлительная с юности, она не вынесла тяжести и напряженности этих дней. Да еще и простуда. Она осталась в гостинице, а я продолжала поиски одна.
Я прошла по всем следам Марины. И все продолжала снимать и носить пленку Гафисову. Я так боялась, что он не успеет к отъезду. Я сняла улицу, вид на дом Бродельщико-вых, силуэт церкви. И другую церковь, по пути с кладбища, в городе – крупным планом. (Церковь была заперта, ее видела, проходя, Марина.) Я шла в больницу в надежде найти врача, может быть помнившего смерть Марины, кого-нибудь из тех, кто давал справку, составлял акт. Больница была далеко, за какими-то пустотами. Увы, и там тоже не удалось установить ничего. Я прошла путь в усыпальницу – по колеям, мимо старых деревьев. Улицы были почти пусты.
Во дворе я стояла, смотрела. Сюда привезли гроб. Я не помню, говорила ли я с кем-нибудь в этом дворе. Дома по его краям одноэтажные, маленькие.
Стоит телега. Тихо. Дневной час. Было, может быть, так же, когда привезли Марину.
Я искала следы похорон по учреждениям, зарегистрировавшим их. 31 августа была запись о похоронах. Их взял на себя Мур. В графе была его роспись – своеобразный почерк -прямой, довольно узкий, неровный. Почерк много писавшего, а ему было шестнадцать лет. Этот же почерк я нашла в милиции, в паспортном столе. Там рукой Мура была внесена
запись их прописки с Мариной. Это было за десять дней до дня, когда Марина, все обдумав, написав прощальные письма, прекратила свою жизнь.
Мы собирались ехать. Надо было спешить, со дня на день могло прекратиться пароходное сообщение. Я очень боялась, как бы что-нибудь не помешало Гафисову закончить отпе-чатывание последних снимков к отъезду, и, подойдя, увижу замок. Что я тогда буду делать?
Но Гафисов был на месте, протягивал мне сырую еще пленку. Успел ли он мне ее наутро отпечатать? В Москве ли я сделала это? Но должна сказать о снимках. Все удались, кроме одного – внутреннего вида сеней. Он не вышел совсем. Начисто чернота. Ее последнее жилище, в которое она вышла из комнат, чтобы не испортить сыну и хозяевам, – его она унесла начисто, не оставила нам. Правильно ли я сделала, что пыталась снять? Думаю, да. Попытаться – было мое право.
Мы простились с Броделыциковыми, с высоким седым Михаилом Ивановичем, с маленькой доброй его женой, в те дни видевшими Марину.
Я ничего не помню: ни как брали билеты, ни как собирались, как ехали. Наш обратный путь был с последним в ту осень 1960 года пароходом «Владимир Короленко».
Я увозила землю с кладбища и песок с пристани Елабуга, чтобы хранить и раздать друзьям. Но кто возьмет – или как предложить такую печальную память? Если зашить – в ладанку? Мы поделили с Соней горсть сухих кладбищенских листьев, среди них – земляничные…
Серая, осенняя Кама, прибрежные птицы чайки, реющие над палубой, косые струи, бегущие от парохода с пенным журчанием, печальные осенние пристани. Крутые ржавые берега, о которые полощется сталь камских вод. Тут девятнадцать лет назад ехала с Муром Марина, еще надеясь на жизнь. Она не вернулась. Соня Каган и я возвращались, ее не найдя.
Столько часов мы ехали, но я ничего не помню. Холод, в пальто и шапках, на палубе, люк, лесенка. Каюты – но память смешала обе (туда и назад) в одну. Нет, в одной очень стучал пароходный винт, сотрясая ночь и сон. Во второй (первой?) винт тише, сон – глубже. Еще была (почему?) пустая столовая, где мы что-то ели, радуясь, что почти одни.
С грузом печали от дней в Елабуге. И пачка фотографий повторивших Маринин путь. ’
В Москве мы через Вадима Сикорского позвали к Соне и Юде Каган в Молочный переулок детского писателя А. А. Соколовского, в 1941 году подростком находившегося в Елабуге со своей матерью, детской писательницей Н. Са-конской. О том, что она начинала дружить с Мариной, – мы считали, как и о том, что смерть Марины тяжело повлияла на ее сына. Ему в тот год было тринадцать – четырнадцать лет. Мать его умерла.
Он говорил о теплых отношениях между Мариной и его матерью и о Муре, которого не видел после смерти Марины. Теперь этот давно выросший подросток сидел перед нами. Держался он просто и дружески.
Мур передал ему свои слова к Марине, сказанные в пылу раздражения: «Н у уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!..»
Беспощадно грубые слова шестнадцатилетнего Мура прозвучали в материнстве Марины – приказом смерти – себе, Услышанные мною через девятнадцать лет, прозвучали мне-откровениемо настоящем существе ее смерти: ее самоубийство – в сумасшедше завязавшемся узле их, вдвоем, заброшенности в чужое место меж чужих людей, сжатых войной, одиночеством, – было жертвенным.