Алексей Максимович очень откровенно реагировал на работу того или иного писателя. Он знал, что люди меняются, что если плохой работник мог стать хорошим, то и хороший работник может стать плохим. И он не допускал успокоения. Сам он был всегда в движении, всегда в поисках, в стремлении вперед.
Это был великий работник. И людей он ценил по их работе.
Он преклонялся перед трудом человеческим, перед творческими силами человека и ненавидел лень, стремление к покою.
Никому не давал он «почить на лаврах». Казалось, что, заподозрив «маститого» в том, что тот почил на лаврах, Алексей Максимович испытывал озорное желание сдернуть его с этого мягкого и удобного ложа.
Он требовал деятельности, творчества на благо людей — работы радостной и непрерывной.
4
Среди старших писателей, любимых многими молодыми, были Бунин, которого ни разу не привелось мне видеть, и Куприн. Имя Куприна запомнилось с отроческих лет.
В годы реакции, после поражения революции пятого года, был объявлен «конец Горького». Расцветала беллетристика, напичканная всякими модными проблемами, из коих едва ли не главной почитался «половой вопрос», иногда же просто безличная, но с этакой многозначительной задумчивостью. Литературные дельцы, уловившие, так сказать, «дух времени», изготовляли общедоступное варево из всех «проклятых» вопросов сразу и продавали по сходной цене на всех литературных перекрестках. Едва оперившиеся юнцы искали «озарений» и «бездн» в публичных домах и «кружках самоубийц».
Не так-то легко было в те далекие времена, пятьдесят с лишним лет тому назад, мальчишке найти в этой неразберихе хорошую книгу. А дурная книга зазывала в рекламах, в диспутах, в разговорах. Спасибо, что «Сатирикон» сам шел в руки на каждом углу,— он был, во всяком случае, остроумен. Аверченко, Тэффи, Саша Черный с азартом читались всеми возрастами. Тут же, на углах, подростки хватали, впрочем, и «Ната Пинкертона» и «Ника Картера» в кровавых обложках.
В Четвертой классической ларинской гимназии, где я учился, литература под эгидой директора А. А. Мухина, человека культурного, была в почете. Мухин, приходя в класс, читал нам произведения современных писателей, даже Горького, что по тем временам было очень смело. Однажды прочел очерк Брюсова о Гоголе так хорошо, что он врезался в память.
Мне было лет пятнадцать, когда восьмиклассники почтили меня приглашением в организуемый ими литературный кружок. На первом собрании читал свои рассказы сам организатор кружка — высокий, мрачный, черноволосый юноша, сын известного педагога Острогорского, наш гимназический Лермонтов. Какие-то смутные отрывки, наброски, жалобы, что кто-то лезет в душу в галошах, проститутки, тоска — живое от сердца и мертвое от «модной» беллетристики.
Товарищ Острогорского, будущий композитор и профессор Ленинградской консерватории Арсений Гладковский, в ту пору солидного вида гимназист в пенсне со шнурком, с мягким доброжелательством отозвался о рассказах приятеля. Автор сидел, хмуро опустив большую, тяжелую голову, и глядел себе под ноги. Мы почтительно молчали, посматривая на живого писателя в гимназической куртке.
Вскоре в газете «Речь» появилось объявление о выходе книги Острогорского («издание автора»). Деньги у меня водились — я работал репетитором, «тянул оболтусов», как тогда выражались, поэтому я мог купить книгу, прочел ее с жадностью и особенно запомнил курсивом выделенные автором слова о том, что жить надо не просто так, а «для чего-то». Только неизвестно, для чего. А еще через некоторое время собрания литературного кружка прекратились, потому что Острогорский покончил с собой, о чем тоже сообщалось в газетах. Он сел в теплую ванну и, как древний римлянин, вскрыл себе вены. Для этого жить не стоило.
Гораздо позже, в двадцатые годы, Александр Грин, рассказывая мне о нравах петербургского ресторана «Вена», где собирались литераторы и артисты, вспомнил вдруг об Острогорском:
— Был такой мрачный гимназист. Приходит, подсаживается к столику, сидит и молчит. О чем ни спросишь — ответит односложно и опять молчит. А потом вдруг взял да зарезался. Бродили тогда такие гимназисты по Петербургу... Куприн очень его жалел,— добавил Грин.— Все хотел как-то помочь...
Куприн... Мне, может быть, и десяти лет не было, когда донеслось до меня это знаменитое имя. Но полюбил я Куприна позже. Однажды довелось мне прочесть «Ночлег». Этим небольшим, непрославленным рассказом Куприн вдруг вошел в душу, стал в ряд тех, кого любили не по указке, не с холодным, официальным, как богослужение, славословием, не с расчетливой лестью, а по неудержимому душевному влечению.
«Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша, здравствуй, милая моя...» — эта веселая песня, которой заканчивается «Ночлег», прозвучала такой мучительной болью, какая надолго врезывается в сердце.