Некий поручик Авилов невзначай в юности искалечил жизнь другому, человеку, и вот, спустя несколько лет, столкнулся со сломанной, исковерканной им человеческой судьбой. Только что он витал в сентиментально-выспренних, тщеславных мечтах, и его как сдернуло с заоблачных высей на грешную землю, где он попросту ничтожный подлец, негодяй, походя губивший ни в чем не повинных, хороших людей. Дребезжат и катятся по земле ведра, которые уронила узнавшая поручика женщина, жертва его преступления. И он, маленький, нечистый человек, сам искалеченный жизнью, людьми, временем, идет мимо нее, трусливо съежившись, приподняв вверх плечи, «точно ожидая удара». А вокруг здоровые солдатские голоса орут веселую песню «с гиканьем, визгом и пронзительным свистом»: «Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша...». Беспощадно, страшно, вырвано с мясом и кровью из самых недр жизни.
Вслед за «Ночлегом» резанули с той же силой незнаменитые в ту пору «Мелюзга», «Попрыгунья-стрекоза», «Мирное житье», «Река жизни», знаменитые «Гамбринус», «Молох», «Поединок»... Но незаметный «Ночлег» долго оставался как ключ, открывающий в каждом купринском произведении самое главное. Столь целебные по тем временам любовь к жизни, любовь и действенная жалость к людям, а отсюда горькое обличение всех уродств — вот что открылось мне в вещах Куприна после «Ночлега».
Озираясь, я видел, что ведь живу-то я среди купринских персонажей, их сколько угодно и здесь, на бесконечных линиях Васильевского острова, в Гавани, в Румянцевском сквере, на Среднем и Малом проспектах. Явился Куприн и показал их такими, какие они есть. А вывод делай сам. И вывод достаточно ясен, если читать умеючи не только такие рассказы, как «Собачье счастье», где уже все сказано до конца.
В январе 1915 года я пошел на фронт. Фронт первой мировой войны был своеобразным университетом для юнцов моего поколения. Реальность войны отметала всякую накипь ложного патриотизма.
Однажды в какой-то залетевшей на фронт газете я прочел интервью с Куприным. На вопрос, не собирается ли он писать о войне художественное произведение, писатель ответил, что нет, не будет, и добавил, что напишут о войне те, кто участвует в ней, кто сидит сейчас в окопах. А он, Куприн, не на фронте, а в тылу. В отвратительно фальшивый хор якобы патриотической литературы ворвался голос честного, большого писателя и человека. Было радостно услышать этот голос.
К следующей зиме я получил кратковременный отпуск в Петроград для лечения. Как раз в цирке Чинизелли был объявлен во славу войны этакий «парад-алле» с участием писателей и артистов. Имя Куприна обозначено было на афише особенно крупными буквами. Переодевшись в штатское, я пошел в цирк.
Куприн не выступил. То, что он приготовил для этого вечера, было прочитано каким-то артистом. Не могу передать, что это было такое,— нечто очень торжественное, вычурное, совсем чуждое тому Куприну, которого читали и любили, но — увы! — близкое тому, что господствовало во многих тогдашних статьях и корреспонденциях. Аплодисменты и даже овации принимал не Куприн, а чтец, толстый человек в каком-то черном сюртуке, может быть даже во фраке, с багровым лицом — видимо, от стянувшего шею воротничка кровь ударила в голову. Какое-то подставное лицо. Какая-то не купринская рукопись. Не писал, не мог написать Куприн то, что было прочитано. Обман!..
В моей душе остался в неприкосновенности тот Куприн, который жил в его книгах, и это было хорошо.
Только в девятнадцатом году я впервые увидел Куприна вблизи. Это случилось в издательстве, которым руководил Горький. Куприн принес очерк для сборника, который предположено было выпустить к пятидесятилетнему юбилею Алексея Максимовича.
Оказался Куприн именно таким, каким и должен был быть автор «Ночлега», «Мелюзги», «Поединка», «Молоха», «Олеси»... Доброе, усталое, осунувшееся лицо в мягких усах и бородке, черная шелковая русская рубашка под легким пиджаком, свободная поза отдыхающего после трудов человека. Он сидел в кабинете Алексея Максимовича у стола, тихий, спокойный, немногословный, и от него веяло ласковой и просторной силой. Алексей Максимович улыбался ему, они обменивались малозначащими словами, как старые знакомые и друзья, и в паузах не чувствовалось ни напряжения, ни даже недоговоренности. Они и молчали так, словно говорили о чем-то очень важном.
Очерк Куприна не был опубликован, потому что вся книга по просьбе Алексея Максимовича была отменена. Помню я этот очерк очень смутно. В нем на двух-трех страничках говорилось о пути Горького, как о подъеме мальчика из самых низов народных на вершину высочайшей горы, откуда он всем виден и весь мир виден ему.