Пикассо сказал что-то вроде: «Люблю шить в бедности... при больших деньгах». У нас дело обстояло не совсем так, но жили мы беззаботно. Когда у Мадлен выпадало три свободных дня, мы проводили их в дороге, останавливаясь на постоялых дворах.
В Сен-Тропе я разбил палатку под соснами и испытывал «Тальбот» на каменистых тропинках. В те годы в Памплоне можно было расхаживать голым по четырехкилометровому пляжу, не встретив ни души.
Мы познакомились с островом Леван, нудистами и вегетарианцами. Весь остров был в нашем распоряжении. Военные на нем еще не обосновались, и там мог жить любой кто захочет. При желании уединиться достаточно было отойти на два шага в сторону. На четырнадцать километров насчитывалось человек сто нудистов. Вместе с белками мы ели орехи, с пчелами делили мед, умывались в ручьях. Мы вкушали свою молодость.
Я грезил о других спектаклях. С Массоном я открыл Кафку. С Гранвалем мы любили Жюля Лафорга. С Десносом — американских романистов. Дариус Мийо, еще один настоящий друг, приобщил меня к Кнуту Гамсуну. Но в связи с «Нумансией» он спровоцировал другое событие, которому суждено было стать событием всей моей жизни, — он устроил мне встречу с Клоделем. Однажды я уже пытался ему представиться — это было после «Когда я умираю». Клодель еще служил в Брюсселе. Господину послу предстояло выступать с докладом в Париже. Мийо сказал:
— Жди меня внизу, и я постараюсь тебя представить.
Какая перспектива! Какой простор открывался моему тщеславному воображению! Я пошел на доклад. Клодель и в самом деле оказался тут, в другом конце зала, на сцене — полный, крепкого телосложения. Гладкая, решительная речь молотком бьет в грудь, и я чувствую, как меня, словно краска, заливает непреодолимая волна робости. Зал набит битком. Мне показалось, что присутствует чересчур много дам... Это меня раздражает. На что ему столько дам! Сумеем ли мы, в конце концов, преодолеть эту стену шляпок? Сеанс закончен под аплодисменты, «избранные» устремляются к нему с поздравлениями, я бреду за Дариусом Мийо... Я вижу Клоделя, который идет в плотной толпе не очень быстро, из вежливости, и не очень медленно, чтобы скорее с этим покончить — походка дипломата-профессионала. По мере приближения к нам толпа обступает его все плотнее. Она кишит и кудахчет. Ответы Клоделя отдаленно напомнили мне щипки контрабаса.
Он прошел... В какой-то миг мои глаза, должно быть, бросили ему призывы-молнии, юношеское SOS...но он не принял их. Он исчез — и все кончилось. Дариусу не удалось меня представить... Да и видела ли меня эта катящаяся масса?
Я корил себя за то, что поддался желанию быть представленным этой официальной глыбе, как мне показалось, лишенной всего человеческого. Два года спустя Клодель уходит в отставку. Возвращается в Париж. Дариус Мийо смотрит «Нумансию» и заказывает два места для мэтра. Клодель потрясен. Он приходит несколько раз, затем приглашает меня к себе, на улицу Жан-Гужон, поговорить наедине. И это совсем другое дело!
Еще один визит, запечатленный моим подсознанием до конца жизни. Какое памятное свидание, когда мы познакомились, скорее, говоря его языком, мы друг друга
Беседуя о «Нумансии», мы сошлись в мыслях о значении жеста, возможностях тела, пластики речи, важности согласных, недоверии к гласным — их всегда слишком растягивают, просодии разговорного языка, — ямбе и анапесте, искусстве дыхания. Он рассказывает мне о японском театре, подбадривает и даже говорит: «Как жаль, что мы не встретились на сорок лет раньше».
Уходя от него, я ликовал. Он дал мне сильнейший импульс. Моя робость очень быстро прошла, и я увидел в нем простого человека, умеющего мыслить как настоящий театральный деятель, художника, такого же неудовлетворенного, как и я, моего товарища-сверстника, которого волнуют те же проблемы, что и меня. Короче, человека сильных страстей. Он поделился со мной всеми своими находками, наблюдениями, идеями. Ему было лет шестьдесят девять, мне двадцать семь. Этот контакт, сразу же уста новившийся между нами, привел меня в восторг, рождая желание благодарить всех и вся — бога, жизнь, первого встречного.
Дюллен тоже смотрел и полюбил «Нумансию»; И простил меня. Я возобновил привычку видеться с ним. Мадлен по-прежнему жила в своем особняке-бастионе. Ночью я рисовал «восьмерки», ожидая на улице светового сигнала из окна ванной комнаты, чтобы войти в дом. Малейшая необычная деталь, и я холодел от ревности. Мадлен ликовала. Она чувствовала себя в своей стихии.
В один прекрасный день она мне звонит:
— Можешь сейчас прийти?
— Сию минуту?
— Да.
Прихожу. У нее какие-то мужчины. Она покидает свой особняк — продала мебель, розовую обивку и занавески из стекляруса. Порывает с прежней жизнью. Мы уезжаем вместе, чтобы больше не расставаться. «Мое дитя из глубины веков» медлило почти два года, прежде чем ответить на призыв, брошенный мною на лугу в Дофине. И она ответила, отдавшись мне без остатка.