На этот раз я снес Роману Артемьевичу золотой футлярчик для плоского карандаша, украшенный двумя альмандинами, и висевшую у нас без всякого почета прикрепленную к медной дощечке рамку полированного черного дерева с маленькой акварелькой Айвазовского. Черно-белым были лихо избражены волны с пенистым гребнем и кораблем, круто кренящимся на борт. Таких рисунков маринист, говорят, «нашлепал» сотни для подарков поклонникам и поклонницам.
Роман Артемьевич – я навек запомнил имя и отчество «благодетеля» – сразу узнал меня, пригласил присесть, взял картинку, подошел к окну и стал рассматривать с видом знатока, приблизив рисунок к глазам поближе.
А я рассматривал его. На вид он был отставной военный немалого чина. Он и был отставной военный, правда, с чином не все было ясно. В ожидании, пока Евсеич принесет мне конину, Роман Артемьевич сообщил мне, что служил унтер-офицером в лейб-гвардии конногренадерском полку и делал революцию 1917 года в октябре в Луге. И верно, там стоял запасной эскадрон 2-й лейб-гвардии кавалерийской дивизии, и с февраля по октябрь многие петроградские офицеры и унтер-офицеры дивизию покинули.
К своему удивлению, я получил на буханку больше, чем в первый раз. Олейников оказался «ценителем» изобразительного искусства, полюбовался Айвазовским, поставил акварель на своем столе, оперев на какие-то книги в тисненных золотом переплетах – тоже, очевидно, трофеи этого дня.
Об этом образце нравов блокады, во время которой безнаказанно наживались персонажи вроде Олейникова, я рассказал здесь потому, что в дни, следовавшие за короткой встречей с капитаном Веснянкиным-Меснянкиным и его комиссаром и последовавшим затем проявлением их заботы, я много раз мысленно возвращался к ним, как к острову бескорыстного добра. Да, кругом кипел обман, воровство, спекуляция и цинизм, но существует тут же рядом и бескорыстная помощь, и способность раскрыть свое сердце для неизвестных тебе, но крайне истощенных людей. И если иногда внутренний голос тех страшных месяцев и шептал мне, что ведь капитан и комиссар, вероятно, сами-то были сыты и потому им не так трудно было пожертвовать тем, что отдали, то я вспоминал сытое рыло Олейникова, у которого наверняка дом ломился от золотых вещиц, столового серебра – мой сотоварищ при мне отдал ему дюжину массивных ложек – и, черт знает, чего еще, а он все драл и драл с людей, что только мог, и остался безнаказанным да еще занимал ответственные посты.
Тот же сорт людей, на более низком, но гораздо более многочисленном уровне, представляла уже упомянутая мной управхоз Ксения Алексеевна Бехова, полуграмотная баба, нисколько не похудевшая за блокаду, таскавшая все, что хотела, из квартир умерших жильцов. Между другими делами наживы она весной 1942 года оформила усыновление 8-летнего мальчика Левы из соседней с нами квартиры, где умерли с голоду все отдававшие этому ребенку его родители-инженеры и его бабушка. На основании усыновления Бехова начисто опустошила их квартиру, таская куда-то на глазах у соседей, посуду, одежду, картины, чемоданы с чем-то тяжелым.
Я никогда не забуду этого худенького мальчика с предельно бледным лицом и большими черными глазами, которого Бехова в то время всюду таскала с собой. В домконторе, где она принимала жильцов, и куда я заглянул за какой-то справкой, Лева стоял у окна, на широкий подоконник которого были в беспорядке вывалены из какой-то сумки части детского конструктора, кукольная мебель и посуда. Он не трогал этих предметов, а неотступно смотрел на двор, в ту сторону, где был подъезд квартиры его родителей. Заметив, что я смотрю на Леву, Бехова произнесла фальшивым ласковым голосом:
– Играет в игрушечки Левушка…
Осенью она сдала Леву в детдом. И если Олейниковых были сотни, то Беховых были тысячи – упитанных, циничных, наглых, а впоследствии, конечно, «героев блокады».