С утра до вечера
Как и договорились, я приехал к нему с утра, после завтрака, и чувствовал, что скоро отсюда не уйду, ну, разве почувствую, что мешаю или надоел… Ведь я знал стихи поэта уже двадцать пять лет, и все эти годы его стихи неизменно были в моей памяти: его стихи читали вслух (да-да, было такое время, 60-е годы, когда ни одно мало-мальски нормальное гостевание не обходилось без чтения стихов), отдельные строки повторяли как присказки, шутили стихами Глазкова, зачастую и не зная автора, а в спорах его афоризмы приводились как весомые поэтические доводы. Но вплоть до этого утра мы ни разу не виделись…
Наше общение носило вполне свободный характер, хотя дело у меня к нему было, но я его все откладывал и откладывал на потом. Мне пришлось так много слышать о нем рассказов, баек, легенд, что я отчетливо представлял себе поэта, а сейчас только сличал, что сходится, а что является неожиданностью.
Наш киносценарий Николаю Глазкову доставили заранее и просили прочесть с прицелом на роль старика-балагура и сторожа в Алма-Атинском краеведческом музее. А музей тот был не совсем обыкновенный, во-первых, потому что размещался в соборе в центре городского парка и являл собой замечательный памятник архитектуры города Верного, а, во-вторых, описан тот музей был писателем Юрием Домбровским, которого Николай Глазков знал и чтил.
Мы не садились, бродили по довольно просторной комнате — не то столовой, не то рабочему кабинету хозяина квартиры. А скорее, как у нас часто бывает, эта комната была и тем и другим. Бродили, говорили о том, о сем и откровенно приглядывались друг к другу.
Навоевавшись до одури и непроходящей оскомины, я вернулся в страну и в Москву не сразу — Польша, Германия, Чехословакия, Австрия, Венгрия… А когда летом 1947 года все-таки вернулся, то вскоре обнаружил, что по городу и в молодых компаниях витают поэтические строки, двустишья, четверостишья и стихи по тем временам не совсем обычные своей свободой, непринужденностью и даже озорством.
Их было множество, этих двустиший и краткостиший, и большинство из них запоминались сразу.
Это он — поэт, казалось, приготовил нам, вернувшимся с войны, сонм стихотворений, чтобы воевавшие могли хоть чуть-чуть отойти от войны, отключиться от нее, прожорливой и цепкой, чтобы мы могли снова и постепенно вернуться к нормальной мирной жизни и прийти в человеческое состояние. Казалось, что поэт Николай Глазков назначил себя хранителем подлинной, не искалеченной войной жизни, дезинфектором, чистильщиком молодых и уже немолодых человеческих душ — тех душ, что не успели до конца окаменеть или отлететь в заупокой.
У нас в доме тогда еще установилось, если хотите, некое подобие культа поэта Николая Глазкова — его стихи цитировались по всякому поводу, произносились как притчи, как присловья, иногда стихами Глазкова угощали гостей, и почти всегда это было для людей открытием, радостным праздником… Да какой там культ — это была любовь к поэту и его стихам. И неспроста моя, тогда еще совсем маленькая дочка однажды призналась, что она влюблена! И по-настоящему!.. Я не стал расспрашивать. Я набрался терпения. Лет через пятнадцать она сказала: «Это был поэт Николай Глазков». А она его и в глаза не видела. Ее любовь к поэту была и остается самой настоящей — все стихи Глазкова, какие ей попадались на слух или на листочках бумаги, напечатанные самим поэтом на пишущей машинке, и уж совсем мало в печати, она
Это яркий, выразительный и свободный мир Николая Глазкова.
— Я очень люблю кино, — говорил Николай Иванович Глазков. — Очень!.. Вы знаете, и сниматься люблю, и смотреть фильмы люблю, и писать стихи для фильмов!.. Я все это люблю. Очень! Потому что потом все это оживает, и можно сидеть в зале и смотреть.