И был еще «Поэтоград». Тогда для меня не поэма, а только слово. Слово, сразу вошедшее в обиход, встретившееся в послевоенной Москве как свое, как бывшее всегда, как слово Достоевского «стушевался», которое невозможно представить себе неологизмом. Слово, не так привязанное в моем тогдашнем кругу к имени Глазкова, как его стихи. Но жившее в одном с этими стихами мире. Поэтоград — не Парнас и не географическое понятие, не город в городе, как, скажем, Ватикан, не утопия и даже не мечта. Поэтоград — способ жизни и среда обитания. Границы его пролегли между строками Глазкова, тоже «ходившими» в ту пору: «Мне нужен мир второй (заметим, не иной, а второй — реально существующий) — Огромный, как нелепость, А первый мир маячит, не маня! Долой его, долой! В нем люди ждут троллейбус, а во втором — меня!» За его стенами оставался мир, где «смотрят люди с колокольни, той, которая зарплата», или «той, которая квартира».
Конечно, это не рассуждения мои того времени. Это нынешняя попытка объяснить то чувство, которое роднило не меня одну с этим дерзким тогда словом Глазкова. Чувство, напомненное через много лет размышлениями Виктора Шкловского о двух необходимостях:
«Был такой человек, Прибылов, который шестнадцать раз выходил в море, в океан, искал дорогу к своей необходимости и с неудачей возвращался на берег.
Он открыл острова на востоке Берингова моря на семнадцатый раз. Совершая шестнадцать попыток, Прибылов как бы все время натыкался на какой-то „необходимый“ камень, как бы выступающий мыс, препятствие, которое он не мог обойти.
Вот в это время закрепилось название „необходимый камень“.
Это необходимость идущего.
Нам необходимо создать новую систему земледелия.
И есть другая необходимость — чтобы не промочить ноги, необходимость надеть галоши…
Эти две необходимости находятся в вечной вражде»[13]
.Необходимыми камнями вымощена дорога в Поэтоград.
Тогда, как всегда, взыскующие Поэтограда были заняты и тем, как лучше писать или «как делать» (если по Маяковскому) стихи. И в этих исканиях участвовала не одна только интуиция. Немало было молодого скоромыслия. Тогда и возникла мода на «обратимость образа», а вокруг нее и бурные дискуссии — «Всякий ли образ обратим?».
— Испокон веков пишут «ветвистые рога», — говорил ровесник, — а я скажу «ветки торчат, как рога оленьи»…
И тут откуда-то явились стихи Глазкова:
Спор прекратился. Реплика снимала проблему.
Но то была не только реплика. Восемь коротких строчек выносили из плоскости рассуждений в пространство и объемность живого дыхания. В них, выражаясь словами Н. Глазкова, «предмет помещался в мире». В конкретном, узнаваемом. В том самом особенном мире пред- и послепобедной Москвы. Столь конкретном и узнаваемом, столь сиюминутном, какой именно и сообщает стихам долговечность.
За работой. 50-е годы
Тогда я вспомнила, что впервые слышала стихи Глазкова еще раньше, весной 44-го, на 2-м Прибалтийском фронте, от, кажется, случайно, «проездом», оказавшегося в нашей землянке корреспондента армейской газеты «На разгром врага».
Сказано было и в тот раз «к слову»:
Имя прохожего собеседника я сразу запамятовала. А строки, завезенные им, остались…
Потом, в мае сорок пятого, мы сожалели — Глазков угадал только число, а не месяц. Не знали еще, что в августе будет продолжение, что сквозь магический кристалл этой строки 1941 года неясно различались 9 мая и 3 сентября.
Не знала я тогда и того, что катрены и восьмистишия Глазкова, бродившие среди нас вполне законченными стихами, часто были строфами нескольких его поэм. Я прочла их много позже, в рукописях. Иные читатели — только теперь, когда вышла уже посмертная книга «Автопортрет».