– И почему мужчина может делать все, что захочется, а женщина должна ждать?..
Я рассмеялся, слишком уж по-женски прозвучала ее жалоба. Она тоже засмеялась, но в конечном итоге что-то в случившемся должно было причинить ей боль, а у меня вызвать недоумение. Наверное, то, что она отдавала мне так много, заставило ее попытаться спасти хоть часть себя.
Я решил рассказать Дэфни о своем новом отношении к зенитному огню. «Я хочу жить», – сказал я, прижимая ее к себе. Но, говоря это, я понимал, что дело не так просто; все мои товарищи относились к зенитному огню так же, как я, но у них не было Дэфни – того, что заставляло меня любить жизнь. Наше новое отношение к зенитному огню являлось, несомненно, одним из доказательств нашего возмужания в ходе боев; мы стали лучше понимать науку о том, как выжить; лучше понимать, что возможность выжить зависит не от нас.
Продолжая развивать эту мысль, я принялся болтать о некоторых членах нашего экипажа. И тут выяснилось, что мне не хватает слов для похвал в адрес Нега Хендауна, ибо этот тридцатишестилетний детина, который так необычно вел себя в Лондоне, в воздухе держался спокойно и уверенно, как утесы Дувра, – мы прониклись особой любовью к ним, когда, оставив позади все опасности, возвращались домой. Монументальное спокойствие Нега особенно проявилось в последнем рейде. Во время наших первых боевых вылетов Макс Брандт с таким жаром распространялся о неизбежном попадании зенитных снарядов в нашу машину (это Макс-то, который так радовался, наблюдая за точными попаданиями своих бомб/, что в конце концов мы все поверили его словам, – все, за исключением Хендауна, – тот выполнял свои обязанности как ни в чем не бывало. А как он любил свой маленький уголок в самолете! К пулеметам и тонко устроенному автоматическому прицелу, к своей сложной турельной установке он относился, словно к собственным чадам. Никто с такой дотошностью не проводил предполетные осмотры, как он; во время боевых вылетов его пулеметы работали, как швейные машины, и Нег то и дело проверял исправность прицела, часто вращал турель, чтобы гидросмесь оставалась теплой и вся установка сохраняла маневренность. Он отличался большой выдержкой и постоянным чувством ответственности; именно он первым обнаруживал большую часть вражеских истребителей, причем многие из них не в своем секторе наблюдения. В самый разгар наших страхов по поводу зенитного огня во время налета на Сен-Назер он включился во внутреннее переговорное устройство и запел: «По эту сторону океана никто из вас повышения не получит». Я велел ему заткнуться, однако его спокойный и решительный голос укрепил во мне мужество.
В противоположность Хендауну, Фарр становился все более мрачным. Хотя он часто говорил раньше, что ему нравятся открытые окна в боковых стенках фюзеляжа, поскольку через них можно вести огонь, как на учениях, однако теперь он без конца жаловался, что стрелки в средней части фюзеляжа недостаточно защищены броней. В то время как многие люди, излив свои жалобы, в конце концов брали себя в руки, Фарр ворчал и ныл до тех пор, пока не приходил к выводу, что к нему относятся хуже, чем к другим, и начинал злиться на всяких там «бывших бакалейщиков», которые шли на все, лишь бы поиздеваться над ним. «Я бы поставил к стенке кое-кого из них, из так называемых офицеров, и вывел в расход». Фарр оказался бы вполне подходящей кандидатурой для команды, приводящей в исполнение смертные приговоры.
Однако Мерроу относился одинаково ко всем членам экипажа из сержантского состава, и не только в тех случаях, когда безосновательно поносил сержантов, но и в более спокойном настроении. Он утверждал, что воздушным стрелкам не только недостает образования, но что в младенческом возрасте им мало давали рыбьего жира или чего-то другого, что помогло бы им дрстичь того умственного развития, когда человек способен отличать свой зад от уха. Они только о том и думают, как бы надуть других, и если чего-то и хотят, так только найти благовидный предлог увильнуть от службы. «Боумен, – заявил он так, словно говорил комплимент, – я мог бы сделать из тебя лучшего стрелка на моем самолете».
Не на нашем, а на «моем».
Да, теперь я знаю: именно в тот солнечный день, в унылой и жалкой комнате погибших братьев, наедине с моей единственной любовью, я впервые почувствовал неприязнь к своему командиру. Дэфни слушала меня, не произнося, по обыкновению, ни слова, такая же спокойная и непроницаемая, как тот омут под ивами, что я видел по дороге в Мотфорд-сейдж. Она молча вбирала в себя все, чтобы когда-нибудь потом поразить меня глубиной своих умозаключений.