– Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня, – сказала Сэти.
– Так ведь больно! – возразила Денвер.
– Расчесывай волосы каждый день, вот и больно не будет.
– О Господи!
– А твоя женщина – она тебе никогда волосы не расчесывала? – спросила вдруг Бел.
Сэти и Денвер разом уставились на нее. Даже спустя четыре недели они никак не могли привыкнуть к звуку ее голоса, похожему на хруст гравия под ногами. И ритм ее речи был совсем иной, чем у них.
– А твоя женщина – она тебе никогда волосы не расчесывала? – Этот вопрос, безусловно, был адресован Сэти, потому что Бел смотрела прямо на нее.
– Моя женщина? Ты хочешь сказать, моя мать? Даже если и расчесывала, так я этого не помню. Я ее почти и не видела, разве что несколько раз в поле и еще один раз, когда она готовила синюю краску индиго. Но утром, когда я проснулась, она опять была в поле. Если луна светила ярко, они работали и при ней. А по воскресеньям мама спала как бревно. Она, должно быть, всего недели две-три кормила меня грудью – так и все остальные женщины делали. А потом снова на рисовое поле вернулась, и я сосала грудь другой женщины, которая была обязана всех чужих детей кормить. Так что, наверное, мне нужно ответить «нет». Думаю, нет, она никогда меня не причесывала. Она по большей части и ночью-то спала где-то еще. И, видимо, не в хижинах рабов, насколько я теперь могу догадаться. Но кое-что она для меня действительно сделала. Однажды она схватила меня и потащила куда-то за коптильню. Расстегнула свое платье спереди, приподняла одну грудь и показала мне местечко прямо под нею. Там у нее, на ребрах, был выжжен кружок и в нем крест. Прямо каленым железом на коже. Она сказала: «Вот смотри: это твоя мать. – И ткнула пальцем в кружок. – У меня одной такое клеймо осталось. Все остальные умерли. Если со мной что-нибудь случится и ты не сможешь узнать меня в лицо, то всегда отличишь по этому клейму». Ужасно она меня тогда напугала. И в голове моей сидела только одна мысль: как это важно и как нужно мне тоже сказать ей что-нибудь такое же важное. Но ничего так и не придумав, я сказала первое, что пришло в голову: «Да, мама. Но как же ты-то меня узнаешь? Как? И мне тоже такую метку нужно поставить. Ты мне тоже такую метку поставь». – Сэти засмеялась негромко.
– И что же она? – спросила Денвер.
– Она дала мне пощечину.
– За что?
– Тогда я этого не понимала. Не понимала до тех пор, пока не получила собственное клеймо.
– А с ней что случилось?
– Повесили. К тому времени, как срезали веревку, никто уже не мог сказать, был ли у нее кружок с крестом или не было, и уж меньше всего я. Но я посмотрела все-таки. – Сэти выбрала из гребня волосы и, обернувшись назад, бросила их в огонь. Они вспыхнули, словно звезды, и противно запахло паленым. – О Господи! – сказала Сэти и встала так резко, что гребешок, который она воткнула в волосы Денвер, упал на пол.
– Мам, что с тобой? Мам?
Сэти подошла к одному из стульев, сдернула с его спинки простыню и с треском ее раздернула. Потом свернула пополам, еще пополам – и еще, и еще раз. Потом взялась за следующую простыню. Простыни еще не досохли, но свертывать их было так приятно, что Сэти не могла остановиться. Ей необходимо было делать что-то руками и немедленно, потому что она вдруг начала вспоминать нечто, как ей казалось, давно забытое. Нечто ужасно постыдное, очень личное, что просочилось в трещинку ее памяти сразу после упоминания о той пощечине и крестике в кружке.
– Почему они повесили твою маму? – спросила Денвер. Она впервые услышала что-то о матери Сэти. Бэби Сагз была единственной бабушкой, которую она знала.