Почтальон Верка стала заметной фигурой в селе, ее ждали – завернет ли она к твоему дому – с надеждой и страхом, письмо или похоронку доставит. Почтальонше было за пятьдесят, но все равно звалась непочтительно – Верка. Лишь за то, что не унаследовала талантов своей матери, когда-то славившейся портняжным мастерством и носившей почетное прозвище Модистка. У коренных сибиряков, к удивлению Насти, существовал суровый геральдический надзор, словно у столбовых дворян. Они знали, кто из какого рода, и достоинства предков, почему-либо не унаследованные потомками, служили основанием для пренебрежения. Настиному мужу и сыну в этом смысле повезло – они восходили к Туркам, первым, в прошлом веке, еще до отмены крепостного права, переселенцам на берег Иртыша из Тамбовской губернии. Турки славились домовитостью, честно нажитым богатством, «достоинством поведения», и никто из них не посрамился, не был уличен в неблаговидном поступке. Особенную память хранили о дяде Степане – муже тети Параси.
Почтальон Верка не обходила их дом: приходили, в конвертах, письма от отца Насти, фронтовые треугольники от Митяя. Конвертов боялись, потому что в них доставлялись похоронки. И только Настин папа, очевидно имея запас конвертов, вкладывал в них свои редкие натужно, оптимистические письма.
В мае случилось радостное: нашелся Егорка. Из его короткого сумбурного, без знаков препинания и с ошибками письма ничего не поняли: «Мама не боись за миня. Миня ранило лехко в партезанах где я сын полка. Привет всем! Ваш сын Егор Медведев».
Письмо перечитали десятки раз, и главным было, конечно, что мальчишка жив, но обратный адрес отсутствовал. Настя упорно строчила запросы в столичные инстанции – от Приемной Калинина, Государственного комитета обороны, до выдуманных ею – в Штаб партизанской борьбы, в Комитет по сынам полков, в Бюро по поиску беспризорников и прочие инстанции, которых не существовало в природе. Но тетя Парася, очень слабая здоровьем, казалось, жила только надеждой отыскать сына. И каждое послание «на деревню дедушке» слегка подпитывало ее силы.
Веркины повадки знало все село. Свернет к дому, слезет с велосипеда… Если двигается медленно, копается в большой черной сумке, привязанной к багажнику, значит, беда – похоронка. Если с велосипеда резво соскочит, матюгнется на собак, поднявших лай, то хорошее письмо.
– Парася! – завопила Верка, еще не перестав крутить педали. – Парася, тебе письмо! В конверте, но не скорбное! Из самой Москвы!
Было раннее утро, отзавтракав, собирались в поле все, кроме Параси, которая оставалась дома, смотрела за младенцем Илюшей, готовила еду.
Парася, с вытянутыми руками, точно слепая, пошла к калитке, взяла конверт и все продолжала смотреть на Верку, будто та знала содержание послания.
– Палец в уголок просунь, поддень и вскрывай, – командовала Верка, которой самой не терпелось узнать, что в письме. – Да не большим тыркай, а указательным! Осторожно, не порви!
Подошли Марфа с внуком на руках, Степка и Настя – все настороженные и хмурые. Парасю очень любили, она была как свет, пусть слабый: солнечный, эклектический, от керосиновой лампы или от лучины – свет это всегда благость, тепло, растворение темных страхов и грустных мыслей. Марфа передала ребенка Насте и стала за спиной у Параси.
Конверт, наконец, поддался, Парася вытащила из него листок, прочитала первую строчку и вдруг заголосила пронзительно и тонко:
– А-а-а! Сынка!
Она повалилась навзничь, и не стой за ней Марфа, грохнулась бы на землю.
Лицо у Параси, обмякшей на руках Марфы, было однако не испуганным, а бездумно счастливым, хоть и перекореженным страданием. У Параси случались невыносимые боли за грудиной – сердечная жаба квакала. Парася обмякала, валилась, где стояла, сквозь зубы несся свист подавленного стона, а в глазах плескалась просьба простить ее за доставленное беспокойство.
И теперь она, прижав к груди письмо, мелко дышала, усмиряя боль, глядя в небо – чистое, голубое, с барашками игривых облаков, с алым отсветом восходящего солнца на горизонте.
Сметливый Степка бросился в дом – за бутылочкой с настоем, изготовленным бабкой Агафьей, еще живой сестрой умершей бабы Туси и крестной тети Параси. Баба Агафья слыла травницей, но была сильно чокнутой, называла всех именами давно сгинувших людей. Хотя ее настои вызывали сильный понос, за ними все равно приходили – врачей не имелось. Степка как-то с пацанами на спор хлебнул настоя для тети Параси. Дрянь страшная! Выплюнул, сделал вид, что блюет неудержимо, а потом притворился, будто стал медведем, и пошел на ребят, растопырив руки, разведя пальцы: «Заломаю!» Едва окрепнув, Степка превратился в главного режиссера проказ сельской ребятни.
Когда тете Парасе становилось плохо, они были готовы на любые действия, любой настой ей в рот влить, только бы не наблюдать безвольно, как мучается прекрасный человек. Против всякой логики, в силу настоя, наваренного умалишенной бабкой Агафьей, верили даже Настя и мать.
– Прими, милая, прими! – приставляла бутылочку к ее губам Марфа. – Не глотай, под язык, а потом выплюни.