А через несколько дней новобрачная наняла двух монахинь для того, чтобы они посменно дежурили у постели месье Боскето. Тихоня и скромница (вечно опущенные долу глаза, стыдливый румянец) буквально на наших глазах превратилась в элегантную даму, по три раза в день меняющую туалеты. Она много двигалась и как-то все время встречалась с нами. Раньше она редко выходила из номера, теперь она была повсюду — в холле, в саду, на улицах, у витрин магазинов, на почте; «Вилла Норманд» была переполнена ее шелковыми шорохами, ее камешками, ее духами, кажется, это был Герлен, входивший тогда в моду и вытеснивший знаменитый Коти. Мне кажется, я до скончания века буду слышать этот запах, хотя и Герлен уже не тот, что был полвека назад. Но даже знакомую этикетку мне противно встречать!
Мы все чувствовали себя виноватыми перед месье Боскето; не могу объяснить, почему это было так, но человек всегда чувствует себя неправым перед умирающим. Еще хуже, когда по нескольку раз в день здороваешься с его убийцей. А мадам Боскето торопила мужа умирать. Теперь он целыми днями, а иногда и ночью оставался один. Потом появился какой-то господин… В нашей «Вилле Норманд» всегда кто-нибудь умирал, но месье Боскето не просто умирал, он был брошен…
Мне едва исполнилось семь лет, когда я впервые столкнулся с таинством смерти. Февраль семнадцатого. На чердаке шестиэтажного дома, угол Зверинской и Большого проспекта Петроградской стороны, где мы тогда жили, засели двое городовых с пулеметом. Из окна я видел, как на улице собралась толпа. Мама оттащила меня от окна, но сразу же послышались топот ног по лестнице, выстрелы и вдруг — близкий стон. Помню человека с красной повязкой на рукаве, помню его лицо, залитое кровью, и маму, склонившуюся над раненым. Его перенесли к нам, и он умер на моих глазах. Упрямо вскинул голову и, как мне показалось, очень внимательно взглянул на маму…
Я и сейчас живу на Петроградской стороне, только перейти мост — и начинается Марсово поле с братскими могилами. Мне нравится старое петербургское название «Марсово поле». Но еще больше мне нравилось, когда оно называлось Полем Жертв Революции. Здесь похоронены герои, жертвы борьбы с царским самодержавием, и кто знает, может быть, там покоится прах человека с красной повязкой на рукаве….
Жертвы, жертвы… Жертвы Юденича, жертвы холеры. Юденич, Кронштадт, холера, Юденич, тиф, Кронштадт, холерный барак. Все это мы проходили в детстве. Но так умирать, как умирал месье Боскето!.. Так умирать — опустошенным, обманутым, не вскинув голову, не увидев сострадания на лице женщины, пусть чужой, но не по найму. Можно нанять физическую близость с женщиной, но нанять сострадание…
Я был в этом стерильно чистом номере, помню монахиню, монограммы на белье, монограммы на тарелках, монограммы на ложках, и хризантемы, и какую-то сверхъеду. (Месье Мален за отдельную плату придумывал необыкновенно вкусные вещи, на это у него всегда хватало фантазии.)
Месье Боскето, когда я навестил его, был, как всегда, ровен, тих и любезен. Он спросил меня, как я себя чувствую, как прошла операция, и выразил надежду, что я скоро встану на ноги. Я тоже надеялся наконец встать на ноги, мне снилось, что я на ногах, что я дома, что все уже позади, а впереди, что ни говори, целая жизнь; но вблизи этих хризантем я не мог говорить о себе, и уж во всяком случае заученная улыбка монахини никак не способствовала откровенному разговору. Впрочем, я никогда не был близок с месье Боскето.
Молча он попросил монахиню выйти из комнаты, уж не знаю как, но она понимала его без слов.
— Я слышал, что вы все перестали здороваться с мадам Боскето, — сказал он, когда мы остались вдвоем. Я пробормотал нечто невнятное, но дело действительно обстояло именно так. — Я слышал, что месье Бюрон… — (Да, да, именно так, именно Робер объявил ей бойкот, и с этого момента мы перестали слышать ее шелка и чувствовать дурноту от запаха Герлен, мы перестали ее замечать, и это была правда.) — Я прошу вас передать месье Бюрону, что мне… — Наверное, он хотел сказать «мне больно», но что означало здесь это слово? — Я люблю мадам Боскето, — сказал он просто. — Пожалуйста, скажите монахине, чтобы она вернулась.
Я передал наш разговор Роберу. Он задумался и вдруг, совершенно неожиданно для меня, выпалил:
— Я просто болван, мелкий, ничтожный, спесивый, как индюк, о господи, господи, он ее любит, любит, любит, какое нам дело до всего прочего… И ты не мог остановить меня? — спросил он строго.
— Почему же я?
— Потому что ты старше меня!
— Какие глупости! На один месяц…
— Счет идет не на месяцы. Я только начинаю жить!
Неужели же я так ни о чем и не рассказал Кузнецову? Ни о том, как вносили перса в вагон, ни о траурной процессии на свадьбу, ничего о нашей дружбе с Робером? Почему? Так же как и Робер, я знаю, что наш круг в нижнем холле «Виллы Норманд» и наши минуты молчания не прошли бесследно для моей жизни.
Спустя много лет, в декабре семьдесят первого, когда мы после такого долгого перерыва встретились с Робером в Париже, он спросил меня о Кузнецове: