Дорого обошлась нам и продовольственная беспечность. Я говорю не о Бадаевских складах, сгоревших в первую бомбежку — война есть война, — я говорю о том, что к началу войны у нас не было, кроме Бадаевских, никаких других крупных, хорошо замаскированных и рассредоточенных продовольственных складов.
В сентябре сорок первого я как-то на минуту забежал в Союз писателей. На той двери, где сейчас находится местком, висел большой красный крест. Я толкнул дверь и увидел переводчицу Наташу Бутову, стоящую на коленях перед красноармейцем, которому она мыла ноги. Во всем этом было что-то неестественное. И самодовольная физиономия красноармейца, и Наташа, стоящая на коленях. Недоброе чувство кольнуло меня. Я был молод и горяч.
— Встать! — крикнул я так громко, что Наташа вздрогнула.
— А это еще почему? — спросил красноармеец, но, увидев мое лицо, все-таки встал. Ноги у него были, действительно, в каких-то подтеках и ссадинах, не научился портянки заправлять, что ли…
— Откуда придрапал?! — продолжал я, не в силах остановиться, несмотря на умоляющий взгляд Наташи.
— С-под Пушкина… — сказал он, воровато оглядываясь, и вдруг закричал: — А что, погибать, что ли, пока вы здесь романы пишете? Да пропадите вы пропадом!
Он схватил винтовку, и кто знает, чем бы все кончилось, не скажи я совершенно спокойно:
— Вытри ноги и обуйся.
Потом мы шли вместе по улице Воинова, и он плакал и умолял меня — не расстреливайте. Черт его знает, как он это себе представлял.
— Чеши назад, — сказал я, с отвращением глядя, как на его лице стынут крупные капли пота.
Нет, ленинградский порядок, такой, каким он явился перед изумленными народами в дни блокады, отнюдь не был запрограммирован в наших генах. И то, что на Московском вокзале летом сорок второго я услышал фронтовую тишину, и то, что даже наши дети молчали, стоя в очереди у вагона, — все, все было завоевано в тяжелой борьбе.
Я усадил маму у окна, рядом какой-то старик усаживал свою жену, по другую сторону сидела женщина с ребенком на руках, а паренек лет семнадцати запихивал под лавки тюки и корзины. На пареньке была форма ремесленника, лицо у него было черное, еще дышавшее голодом, и он все время повторял: «Ты не бойся, через недельку меня возьмут, еще недельку — и в армию». И это сыновнее утешение — скоро на фронт — действовало, как ни странно, успокаивающе. Мать кивала старшему сыну и все время глядела на маленького; так глядят, не веря глазам своим, только на чудо. Но этот годовалый младенец, выживший наперекор Гитлеру, и в самом деле был настоящим чудом.
— Про-во-жа-ю-щи-е!.. — запела проводница.
Я поцеловал маму и вышел на перрон, вслед за мной вышел старик, потом ремесленник…
Поезд тронулся. Мы махали платками, шли рядом с вагонами по платформе, заглядывали в запотевшие окна, видели и не видели тех, кого вынуждены были сегодня проводить. Что-то говорило радио — то ли объявляло обстрел района, то ли разрешало выйти из убежища, мы стояли на платформе, пока поезд не скрылся за поворотом, там, впереди, Ленинград-Товарная, там Обухово, а потом поезд свернет и пойдет к своей близкой и безумно далекой цели.
Главный вход вокзала был закрыт, и я вместе со всей толпой двором вышел на Лиговку. Радио продолжало что-то говорить, и вдруг я услышал какие-то знакомые слова: «Донсков, Казанцев». Это был мой очерк об августовских событиях на Неве. Неву редактор выкинул, и теперь невозможно было понять, какое все это имеет отношение к Ленинграду.
— Наши-то дали немцам прикурить, — дружелюбно сказал мне тот самый старик, который только что усаживал свою жену. — Точно: только что по радио передали!
Подошел трамвай, мы оба сели, хотя я еще и не решил, куда себя деть — на улице Якубовича теперь было пусто, а в «Европейской» меня замучили крысы. Правда, я нашел место для пайка — прятал его в лампу, висевшую высоко под потолком, и теперь проклятые твари могли прыгать сколько им угодно — достать мой паек они не могли, но я боялся спать, закрывался с головой шинелью, а то и полушубком, но все равно боялся.
Я вышел у Адмиралтейства, и вместе со мной вышел старик, провожавший свою жену. Я говорю «старик», но теперь-то я знаю, что он отнюдь не был стариком. Ему тогда было немногим более пятидесяти, но мне он казался человеком старым — и потому, что очень сутулился, и потому, что тоже еще не пришел в себя от голода: ходил медленно, говорил тихо, и, когда улыбался, его улыбку совершенно прятали морщины, глубокие, как шрамы. А улыбался он часто, и я, привыкнув к его необыкновенно глубоким морщинам, быстро научился находить среди них улыбку.
Мы шли вдоль решетки Александровского сада, вечер был теплый, но с Невы тянуло осенью. Шуршали листья, перекатываясь от легкого ветерка. Я никогда не любил осень, мне не нравится ее напряженная красота, и мне становится спокойнее, когда в одну прекрасную ночь налетает настоящий ветер, и все сухое летит к чертям, и, слава богу, приходит зима, а с нею новые надежды на весну и на лето.