«Вчера кто-то говорил, что перед кончиной даже и слабому разумом даются минуты всепостижения!.. Зачем?.. Что делать мудрости перед небытием?.. Мудрость обреченного!.. Да это же лохмотья нищего!.. — бормотал он в машине, запрокинув голову на спинку сидения. — Что, до того неведомое, может открыться перед кончиной?.. Всем во всякое время доступна мысль о неправоте своего бывания среди людей, где так часто ради суетного отступаешь от лада, который есть душа — никакой другой мудрости не нужно человеку. Ничего другого не должно ни понимать, ни желать перед смертью, кроме как прощенным быть. Но и это малое не пробуждается — не разумеют прощения, а потому не дорожат им обреченные, помирают, как не жили. И — кто будет прощать их, не испытывающих нужды в доброй памяти по себе? И зачем?.. Или прощение — благо само по себе, как некое свечение душ, благодать, этическая категория?.. Но в чем благо ненужного блага, зачем мне мое милосердие, если в нем нет надобности?..
Вот и ты смотришь на меня, как твой отец… Я был для него ненастоящим, он словно бы не признавал моего права на существование… Боже, как сиротливо было мне в этой квартире — без бабушки, без ветра с моря, без милосердия… Ты похож на своего отца и тоже не любишь меня. И тебе это зачем-то надо».
«Брат мой! Бедный брат мой…» — мысленно повторял Нерецкой в трагически возвышенной интонации, призывая себя к скорби и не слыша отклика в душе. Покосившись на стоящую рядом Иру, на ее отечное белое лицо, застывшее в претенциозной мине, подумал в оправдание собственного бесчувствия:
«И в ее памяти от Ивана ничего не останется. Все его писательские таланты и тонкие душевные свойства смехотворно спасовали перед элементарной квалификацией смугляка в дохе. Для нас с ней стояние у гроба — как для ханжей покаяние. Тяжкий труд, именуемый бременем родственной связи с покойным. Одно утешение: как реквием это все-таки не катушка с магнитофонной лентой выпуска местного радиозавода, так и наше присутствие здесь, надо полагать, важнее нашего отношения к умершему…»
Речей не было. После полудня легкий, будто пустой гроб вынесли под сильно запоздавшую духовую музыку во двор, пронесли но усыпанной лапником дорожке и уложили в желтый автобус. На скамьях вдоль стен кузова разместились родственники, девица в розовом пальто и бородач Салтыков. Молодые люди в тяжелой обуви, оркестранты и кое-кто из тех, кто отважился проводить покойного до кладбища, забрались в другой автобус, сильно потрепанный, дверь которого открывалась длинным рычагом из кабины шофера. Ворота особняка выходили на шумную улицу, и не успел кортеж выбраться на асфальт, как сразу же потерял траурность, подхваченный бегущим стадом автомобилей, где с одинаковой скоростью поспешали и на первое свидание, и к месту вечного упокоения.
Сидя напротив Нерецкого, Курослеп всю дорогу говорил о чем-то девушке в розовом пальто. Ее белесые глаза в обрамлении густо очерченных ресниц превращали напудренное лицо в белую маску. Она не могла не бросаться в глаза несоответствием вида, пошлостью не ко времени накрашенного лица, но никому не было дела до нее; отдавшись общему движению, подчинившись ему, как чему-то самодовлеющему, никто ничего иного не воспринимал.
«Странно, однако, что твое малопочтенное бесчувствие коробит соседство не сознающего себя невежества. В сущности, эта девица стоит тебя: и ты и она здесь, потому что надо.
И все-таки кто она? Курослепова сестра?.. И отчего не видно их родителя?..» Нерецкой наклонился к сидевшей рядом Ире:
— Что отец Ивана, не смог приехать?..
Прежде чем ответить, она достала платок и несколько раз приложила к носу, раздумывала. Спрятав платок, поведала:
— Ваня не хотел, говорил: «Если не выкарабкаюсь, отца не извещай, его присутствие оскорбит нас с мамой».
«Отрекся-таки от родителя… Но жест-то, в сущности, трагикомический: если бессмысленно прощать неразумеющих прощения, какой же смысл в отречении от неведающего, что это такое?..»
Машины встали на обочине у съезда: ведущий к погосту проселок являл из себя застывшую реку серой грязи, намешанной буксовавшими грузовиками. Вот уж воистину «и на дороге ужасы». Благо молодым людям не страшна была никакая дорога. Шестеро понесли гроб, четверо венки и крышку, еще четверо шли рядом, на подмену. Остальные провожающие, постояв в нерешительности, рассеялись по сторонам дороги. Оркестр молчал — нельзя было идти, не глядя, куда ступаешь. И если бы не гроб, все они, россыпью пробиравшиеся к церкви на взгорье, легко сошли бы за экскурсантов, ведомых одержимым гидом к какому-то забытому памятнику старины.
В самой низине, в середине пути, девушка в розовом пальто, неуклюже взмахнув руками, шлепнулась наземь. Нерецкой подхватил ее под мышки, поднял. Оглядев себя, густо выпачканную от пяток до пояса, она скосила на него злющие светлые глаза в черной кайме и зверски выругалась, дохнув табачным перегаром, удушливым, как из пепельницы.