– Да, конечно. С ним вы говорили так же, как сейчас со мной, верно?
– Верно.
– Что бы вам раньше поговорить вот так же и со мной.
– Думаете, Фрезенбургу от этого стало легче?
– Нет, – сказал Гребер. – Труднее.
Польман кивнул.
– Я ничего не смог вам сказать. Да и не хотел давать вам один из множества ответов, которые суть всего-навсего отговорки. Их предостаточно. Сплошь гладкие, убедительные, но все – пустые отговорки.
– Ответы церкви тоже?
Секунду Польман медлил.
– Да, тоже, – помолчав, сказал он. – Но церкви повезло. Она говорит: «Возлюби ближнего своего» и «Не убий», но говорит и другое: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»[4]
. С этим уже много чего можно сделать.Гребер улыбнулся. Узнал толику давнего польмановского сарказма. Польман это заметил:
– Улыбаетесь. И так спокойны. Почему вы не кричите?
– Я кричу, – ответил Гребер. – Просто вы не слышите.
Гребер постоял за дверью. Свет слепящими копьями бил в глаза. Поблескивала белая штукатурка. Он медленно зашагал через площадь. Чувствуя себя как человек, который после долгого и непредсказуемого судебного разбирательства наконец-то получил приговор и которому едва ли не безразлично, оправдали его или нет. Все миновало, он этого хотел, именно об этом намеревался подумать в отпуске и теперь знал: это отчаяние, и увиливать от него он больше не станет.
Он немного посидел на лавочке, стоявшей на самом краю бомбовой воронки. Был совершенно расслаблен и опустошен и не мог бы сказать, подавлен или нет. Просто вдруг расхотел думать. Да и о чем думать? Запрокинул голову, закрыл глаза, чувствуя на лице солнечное тепло. И ничего больше. Спокойно сидел, спокойно дышал, чувствовал безучастное, утешительное тепло, которому неведома ни справедливость, ни несправедливость.
Немного погодя он открыл глаза. Ясная и на редкость отчетливая перед ним лежала площадь. Он видел большую липу возле рухнувшего дома. Невредимая, она стволом и кроной стремилась из земли ввысь, словно огромная раскрытая ладонь, подернутая зеленью, протянутая к свету и белым облакам. Небо за облаками ярко синело. Все блестело и сияло, как после дождя, во всем сквозили глубина и мощь, то было бытие, могучее, открытое бытие, совершенно естественное, без вопросов, без скорби и без отчаяния. Гребер ощутил его, будто вынырнув из кошмарного сна, оно захлестнуло его неудержимым потоком и размыло все, это был как бы ответ без слов, по ту сторону всех вопросов, по ту сторону всех мыслей, ответ, знакомый ему по тем ночам и дням, когда он бывал на волосок от гибели и из спазма, оцепенения и смерти в него вдруг снова клокочущей волной врывалась жизнь, жаркая, сплошной инстинкт, спасительная, стирающая всякую мысль.
Он встал. Прошел мимо липы, меж руинами и домами. И внезапно почувствовал, что ждет. Все в нем ждало. Он ждал вечера, как ждут перемирия.
14
– Сегодня у нас превосходный венский шницель, – сказал Марабу.
– Отлично, – ответил Гребер. – Берем. И все, что вы порекомендуете. Полностью на вас полагаемся.
– Вино то же?
– То же или другое, как вам угодно. Мы и тут полагаемся на вас.
Официант, довольный, удалился. Гребер откинулся на спинку стула, посмотрел на Элизабет. Ему казалось, он перенесся с перепаханного снарядами участка фронта в спасенный клочок мирной жизни. День уже отступил вдаль. Остался лишь отблеск того мгновения, когда жизнь вдруг оказалась совсем рядом и словно бы вместе с деревьями рвалась из мостовых и развалин, чтобы зелеными руками поймать свет. Две недели, думал он. Еще две недели жизни. Надо ловить ее, как липа ловит свет.
Вернулся Марабу.
– Как нынче насчет «Йоханнисбергер каленберг»? – спросил он. – Пока что есть… Шампанское по сравнению с ним дешевый лимонад. Или?..
– Давайте «Каленберг», – сказал Гребер.
– Прекрасно, сударь. Вы знаток. Это вино замечательно подходит к шницелю. Я подам еще свежий овощной салат. Для раскрытия букета. Это вино как живой родник.
Обед приговоренного к смерти, думал Гребер. Еще две недели таких обедов! Думал он об этом без горечи. До сих пор не заглядывал дальше отпуска. Отпуск казался бесконечно долгим, слишком много всего произошло и слишком много ожидало впереди. И вдруг теперь, прочитав вермахтовскую сводку и навестив Польмана, он осознал, до чего же отпуск короток.
Элизабет проводила Марабу взглядом.
– Благослови бог твоего приятеля Ройтера. Он сделал из нас знатоков!
– Мы не знатоки, Элизабет. Мы больше чем знатоки. Мы авантюристы. Мирные авантюристы. Война все переворачивает. То, что раньше было символом сытой надежности и затхлой буржуазности, теперь стало огромной авантюрой.
Элизабет рассмеялась:
– Это мы превращаем все в авантюру.
– Нет, время. Во всяком случае, на скуку и однообразие мы явно пожаловаться не можем.
Гребер взглянул на Элизабет. Она сидела перед ним на диване, в облегающем платье. Волосы спрятаны под маленькой шляпкой без полей, и с виду она походила на мальчика.
– Однообразие, – сказала Элизабет. – Ты, помнится, хотел прийти сегодня в штатском?
– Не смог. Переодеться было негде.