Теперь он бывал здесь каждый день. Половина его жизни проходила в вечерней стране. Здесь изменялся, становился спокойнее даже ритм его дыхания. Просыпаясь – а сон здесь был глубокий, темный, неодолимый, словно река, – он сначала некоторое время лежал, лениво слушая, как бежит вода и трепещут листья, и мечтал: я останусь здесь… я еще немного здесь побуду… Но так и не оставался. На работе в супермаркете или дома он не очень много думал о вечерней стране. Она существовала, и это все, что ему необходимо было знать, когда он пробивал продуктов на шестьдесят долларов или успокаивал мать после очередного тяжелого дня в компании по займам, где она работала. Это место существовало, и он мог сюда вернуться – в эту тишину, туда, где жизнь обретала смысл, к ее истоку.
Проход больше ни разу не оказывался закрытым, и он почти забыл, что такое возможно. Должно быть, все дело в девушке. Видно, это из-за нее проход и закрылся, из-за ее присутствия, и потому-то она смогла снова открыть его, вывести Хью обратно. Иногда он думал о ней – побаиваясь и одновременно жалея. Если бы она не источала столько ненависти и яда, они, наверно, смогли бы поговорить. Он сам позволил выдворить себя, значит сам и виноват. Она могла бы рассказать ему об этой стране. Она явно знала ее куда лучше, чем он, и гораздо дольше. Хоть сама и была нездешней, но знала здешних людей.
Если только здесь вообще есть какие-то люди. Об этом он очень часто размышлял во время своих молчаливых купаний в заводи под ивами. Она тогда всего-то и сказала: «Ты не знаешь их языка», а потом, когда он спросил, живут ли здесь люди, ответила «да», но не сразу и как-то неестественно или поневоле. Она пыталась запугать его. И мысль о каких-то еще людях действительно пугала. Главная радость здесь – полное одиночество. Возможность побыть одному. Не иметь дела с другими людьми, с их нуждами, требованиями, приказами.
Но какие они, здешние жители? Какой у них язык? Здесь все погружено в безмолвие. Даже птицы не поют. В лесу должны быть звери, но и они невидимы, беззвучны. Здесь каждый живет, стараясь не тревожить другого.
Он думал обо всем этом, сидя под ивами на берегу ручья, в тишине, возле яркого маленького костерка. Здесь можно было долго-долго думать над одной-единственной мыслью, всячески ее развивая. Он и раньше никогда не считал себя дураком и довольно хорошо учился в школе – по тем предметам, которые ему нравились, – но знал, что люди считают его глуповатым, потому что он тугодум. Мозг его отказывался работать в спешке, судорожно принимать решения. А здесь можно было спокойно обдумать любую идею, и это составляло изрядную часть той внутренней свободы, которую он ощущал в вечерней стране. Одновременно вести две совершенно различные жизни, по разные стороны порога, отделяющего Кенсингтонские Высоты от вечерней страны, – казалось бы, это должно было сбить его с толку, лишить душевных сил, но именно силы-то он и черпал здесь, у родника. Здесь он был спокоен, гулял по холмам, плавал, спал, размышлял, чувствовал, что по-настоящему живет. И это полное спокойствие вытесняло ощущение постоянного стресса, той чудовищной спешки, когда нет времени даже спросить себя: что ты делаешь? куда идешь? какой путь выбрать и куда приведет этот путь? Но теперь даже по ту сторону порога, если удерживать в душе ощущение лесного покоя, ему удавалось немножко подумать.
С тех пор как тогда он сказал, что его мать больна, услышал свой собственный голос, выговаривающий эти слова, он просто заставил себя обратить на ее болезнь самое серьезное внимание, а не прятать голову в песок; заставил себя спокойно подумать, чем и насколько серьезно она больна.
Это оказалось нелегко. Это означало, что он должен воспринимать ее не как мать, а как совсем чужую женщину, любую. Просто как больного человека.