Поэтический modus vivendi Арсения Тарковского сложился в полном уединении, до встречи с читателем — без читателя, даже без надежды на него. Да и на что надеяться, дрейфуя на оторванном от мира глетчере?
Как же, как же — только пригоден ли этот воздух для дыхания? Осип Мандельштам обращался к мертвому Андрею Белому: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь…»
Арсения Тарковского спасла поразительная его способность — жить чужими несчастьями, чужую судьбу переживать как свою, зато свою — благодаря этому — избегнуть. Он вдыхал в легкие горный — и горний — воздух государства как острый запах срезанной травы, хотя только что в этом воздухе задохнулись Цветаева и Мандельштам. То, что для них было газовой камерой, для него — весенний луг с пьянящими ароматами трав. Это его и спасло — опосредованное чувство беды: чужой как своей, зато своей — как чужой.
Ценой поэтического молчания Арсений Тарковский получил право на жизнь, точнее — вид на жительство.
Согласно Сенеке, свобода молчать есть меньшая свобода из возможных, меньше не бывает, но и она была дефицитом, отпускалась по карточной системе и досталась далеко не всем.
В плане житейском Арсению Тарковскому крупно повезло — ему было дозволено молчать. В тогдашней лотерее, где проиграть значило быть ликвидированным, ему достался счастливый билет. Спасла его не только молодость, но еще и гипертрофированный эстетизм — горный воздух для него не страшен, ибо эстетически целителен. Это потом, задним числом, он припишет себя к поколению, чья судьба была пущена временем под откос.
Он оглянулся окрест и с удивлением обнаружил, что окружен не современниками, а тесно прижатыми друг к другу могилами. А на кого не то что могилы — гроба не хватило: Мандельштам. Тарковский был не просто долгожителем, который оказался одинок по биологическим причинам — как, к примеру, позабытый смертью Вяземский, последний сколок пушкинской плеяды, доживший до «Войны и мира» и отвергший ее. Арсений Тарковский — скорее человек, которому посчастливилось — и кто упрекнет его в этом! — избежать исторической судьбы своего поколения.
Ему повезло как человеку и куда меньше — как поэту.
Он дебютировал одновременно с сыном, и это его литературная трагедия. Оба — шестидесятники, евтушненки.
Тридцатилетнее поэтическое девство — слишком долго, слишком много.
Арсений Тарковский — старая дева русской поэзии: он опоздал родиться, опоздал отдаться читателю.
Отсюда его испепеляющая гордость, брюзгливое высокомерие с читателем — поступь даже не мастера, а мэтра, несостоявшегося законодателя, полководца без войска. Даже о поздней своей зрелости он говорит, как о драматическом, но все же преимуществе перед коллегами:
Гордая уверенность актера, которому чужой текст кажется личным открытием.
Арсений Тарковский не ограничивается тем, что подверстывает к чужим судьбам свою. Он и чужие судьбы подверстывает к своей, переиначивает на свой лад. Вот его лучшее стихотворение — про Осипа Мандельштама — с высоким пушкинским эпиграфом «Жил на свете рыцарь бедный…», с контрастным ему обыденным началом:
и с очень сильным концом про мандельштамовские стихи, настоянные на судьбе:
Сквозь портрет Мандельштама проглядывает, однако, автопортрет Арсения Тарковского: «Нищее величье и задерганная честь».
Пальцем в небо — это не про автора воронежских тетрадей.
Реальный герой, для которого поэтическая правота была во сто крат важнее и величья и чести — разве в этом драма жизни и трагедия судьбы Мандельштама? — опровергает героя сочиненного, а заодно и сочинителя.
Поэтическое высокомерие Арсения Тарковского от его кромешного литературного одиночества, от затаенной личной обиды: несколько десятилетий переводческой работы и полной безвестности как поэта. Слава наконец пришла к нему, но поза осталась прежней, позвоночник затвердел, переучиваться поздно: «Пера я не переучу и горла не переиначу…»
Он окружен стигийскими тенями современников-классиков — они кажутся ему живыми, а он — сам себе — мертвым: