Мы так давно знакомы с Юнной — при таком чудном имени и фамилию называть не надо, — что я уже не помню, когда и каким образом с ней познакомился. Не в Коктебеле, где я, тогда еще питерец, пас своего мальца и знакомился с москвичами. Не в московских редакциях и тусовках, как с Шаламовым, Можаевым, Домбровским, Арсением Тарковским. Не в ЦДЛ, где я впервые увидел вдрызг пьяного тогдашнего классика Юрия Казакова, который полз на четвереньках в известном только одному ему направлении. Не на фестивальных празднествах русско-чьей-нибудь еще литературы, как с Дэзиком Самойловым в Вильнюсе, где мы жили в одном номере, он донимал меня ночными чтениями своих стихов, а у меня от выпитого коньяка слипались глаза, но он будил, а потом — в три часа ночи — звонил в Москву жене Алика Городницкого и жаловался, что его сосед по номеру, критик Владимир Соловьев, собирается выкинуть его с тринадцатого этажа: «Так вы убийца, — задумчиво сказал он, повесив трубку. — Убили Городницкого, прихлопнув его статьей, как муху. А теперь — моя очередь».
Так где же все-таки я познакомился с Юнной? Не через театр, где я работал завлитом — как с Булатом (тоже без фамилии, ибо единственный в русской литературе с таким именем): отвергнутый на «Ленфильме» сценарий он переделал по моей просьбе в пьесу. Не путем взаимной переписки, с которой началась у нас дружба с Фазилем (и снова фамилия излишня), а потом я переехал в Москву и жил с ним окно в окно в Розовом гетто на Красноармейской. Кто же меня свел с Юнной? Женя Рейн, который как-то позабыл в ресторане ЦДЛ фотографии Юнны с ее — ему — автографами, а в другой раз — я об этом тоже рассказывал — в том же ЦДЛ, в фойе, подавал ей шубу, но вдруг уронил на пол и бросился — по чину? — подавать шубу Вознесенскому? Или Наташа Иванова, тогдашняя неразлучная, интимная подружка Юнны, но ко времени моего знакомства с обеими просто знакомая или даже врагиня? От Наташи я знаю про Юнну забавные истории, но не вправе их разглашать, увы. Да и что забавного в том, что Юнна отбила у Наташи ее любовника и родила от него ребенка, а потом не давала ему даже глянуть на Митю, считая себя отцом и матерью? А письма Юнны ко мне — прекрасные письма, причем в таком изобилии, как ни от кого другого: каллиграфическим почерком школьницы-отличницы? С годами менялись идеи, настроения, стиль, но не почерк. Почерк, как и голос, дан нам навсегда, нет? Может, и воспроизвести их не курсивом, а факсимиле?
И не только ее письма.
С эпистолярным жанром мне повезло благодаря тому, что жил в Питере: вот я и получал письма из Москвы от Тани Бек, Евтушенко, Искандера, Окуджавы, Рейна, Слуцкого, Сухарева, Шаламова; больше всех и длиннее — от Юнны. Переписка прекратилась, когда я перебрался в Москву — с помощью Юнны, возобновилась, когда нас вытурили из России за «Соловьев — Клепикова-пресс» (ее московские письма приходили к нам в НЙ с оказиями, а потом, с началом гласности, прямой почтой) и оборвалась несколько лет назад. Нам обоим много лет, хоть она меня на пять лет старше — это уже навсегда. Так ссориться можно только с женой, чтобы потом мириться: ночная кукушка перекричит дневную. Увы, не тот случай, да и времени не осталось, чтобы выкурить с Юнной трубку мира, хотя она предпочитает сигареты, а я давно бросил.
А что бы сказали, прочитав про себя, другие мои герои — Довлатов, Бродский, Слуцкий, Эфрос, Булат, Шукшин? Булату, Слуцкому, Эфросу, Довлатову, Шукшину, — наверное, понравилось бы, Бродскому — не знаю, Юнне — скорее всего, нет. Мне все равно, я пишу о них, а не для них, живых и мертвых. А для кого?
Для себя.
Для своего alter ego.
Для гипотетического читателя.
Немногие мне нужны,
мне нужен один,
мне никто не нужен.
Нет, это не Лермонтов и не Гейне, а Ницше. Хотя, возможно, он был больше поэтом, чем философом. По крайней мере, в этой апологии одиночества и самодостаточности.
А я?
Вот даже Лена Клепикова не хочет прочесть большую главу о самой себе из будущей книги, мою песнь песней, хоть и с жалобными интонациями Отелло. А меня считает экстравертом — откуда еще эта жгучая потребность рассказать обо всем, что со мной по жизни случилось и чего не случалось?
Бабье лето и лебединые песни — одна за другой.
— Сема, за что тебе дали пятнадцать суток?
— Кидал лебедям хлеб.
— И что здесь страшного?
— В принципе ничего, если не считать, что это было в Большом театре на «Лебедином озере».
Смех смехом, но какая, однако, сила воображения! Или сила искусства? Вот где кроется причина моих лебединых песен в мое бабье лето. Марафон, да? Из молодых, да ранний, я стал из старых, да поздний. Мое эрегированное воображение не дает мне покоя, вот я и е*у читателей. Не знаю, как у них, у меня — оргазм за оргазмом. Какое мне до читателей дело!