Когда я сочинял в Москве свой питерский «Роман с эпиграфами» — будущие «Три еврея», — спросил у Юнны разрешение на несколько цитат. «Например?» — сказала она. Я привел. «Дурачок! Это же ты мне сказал!» Я опешил. Сколько угодно, когда авторы с пеной у рта доказывают свой копирайт, но чтобы приписывали друг другу? Лжеатрибуция, по Борхесу. Так я и не знаю, кому принадлежат те несколько анонимных наблюдений, которые я привел в «Трех евреях» — ей или мне? Но несколько ссылок на Юнну там все-таки осталось. Да Юнна и не отнекивалась.
Когда я пожаловался ей, что меня таскали в КГБ, Юнна меня успокоила:
— Всех таскают — не тебя одного: всех без исключения. Ты что — хочешь быть исключением?
Я хотел быть исключением, и мне это не удалось.
Вот еще несколько связанных с Юнной фраз из этого подпольно-исповедального романа, который уже выдержал несколько «тиснений» — в Нью-Йорке, Питере и Москве.
Однажды я приехал в Москву с Сашей Кушнером и познакомил их с Юнной, которая успела мне шепнуть, имея в виду Сашин рост:
«Ты что — привез его в спичечном коробе?»
Спустя много месяцев я уже буду жить в Москве, и Юнна приедет раздосадованная и возбужденная из Ленинграда и резко заявит, что этот город склоняет ее к мании преследования.
— Это не мания, — скажу я, без пяти минут москвич, бывший ленинградец, никто и ничто, половинчатый житель загадочной станции Бологое — одна нога здесь, другая там. — Это не мания, при чем здесь мания? Это реальность.
А вот теоретический абзац со ссылкой на Юнну, которой понадобился всего один образ, тогда как я потратил слов двести.
Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно, экстерном, сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время И. Б. совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы», — в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.