Старая голова слушает серьезно сквозь их иронический вдох. Он подтвердит мои слова и похвалит меня, ибо я сопоставлен с этой крестьянской землей. Он видит меня носителем высоких знаний, а он любит победы.
– Мы теперь нашли ему новое имя, профессор Уэлдон, – сказал Ник Мебли. – Мы зовем его Гегель Гант.
Он слушал раскат хохота; он видел, как их довольные лица отвернулись от него. Это были добрые намерения. Я улыбнусь – их великий оригинал, любимый чудак, поэт среди деревенщин.
– Это имя, которого он может стать достойным, – сказал Верджил Уэлдон серьезно.
Старый Лис, я тоже умею жонглировать твоими фразами так, что им никогда меня не изловить. Над чащобой их умишек наши отточенные умы высекают иронию и Страсть. Истина? Реальность? Абсолют? Всеобщность? Мудрость? Опыт? Знание? Факт? Понятие? Смерть – великое отрицание? Парируй и коли, Вольпоне[218]
! Разве у нас нет слов? Мы докажем, что угодно. Но Бен и демонический отблеск его улыбки? Где теперь?Весна возвращается. Я вижу овец на холме. Коровы с колокольчиками идут по дороге в гирляндах пыли, фургоны, поскрипывая, возвращаются домой под бледным призраком луны. Но что шевельнулось в погребенном сердце? Где утраченные слова? И кто видел его тень на площади?
– А если бы они спросили вас, мистер Раунтри?
– Я бы ответил правду, – сказал мистер Раунтри, снимая очки.
– Но они разожгли большой костер, мистер Раунтри.
– Это не играет никакой роли, – сказал мистер Раунтри, снова надевая очки.
Как благородно способны мы умереть за истину – в разговорах.
– Это был очень жаркий костер, мистер Раунтри. Они сожгли бы вас, если бы вы не отреклись.
– И пусть бы сожгли, – сказал святой мученик Раунтри сквозь увлажнившиеся очки.
– Мне кажется, это было бы больно, – предположил Верджил Уэлдон. – Ведь даже маленький ожог болезнен.
– Кому хочется гореть на костре? – сказал Юджин. – Я бы сделал, как Галилей, – отрекся бы.
– Я тоже, – сказал Верджил Уэлдон.
На их лицах над тяжеловесным хохотом класса – изломы веселого злорадства.
И все-таки она вертится.
– По одну сторону стола стояли объединенные силы Европы, по другую – Мартин Лютер[219]
, сын кузнеца.Голос жгучей страсти, потрясенной души. Это они могут запомнить и записать.
– Перед таким испытанием могла бы дрогнуть и самая сильная душа. Но ответ был мгновенным: Ich kann nicht anders – я не могу иначе. Это одно из величайших изречений истории.
Эта фраза, пускаемая в ход уже тридцать лет, сувенир Гарварда и Йеля; Ройса[220]
и Мюнстербурга. Жонглировать словами Уэлдон научился у тевтонов, но поглядите-ка, как жадно класс лакает все это. Он не хочет, чтобы они читали, – а вдруг кто-нибудь обнаружит лоскутки, которые он надрал из всех философов от Зенона до Иммануила Канта. Пестрое лоскутное одеяло трех тысяч лет, насильственное сочетание непримиримого, суммирование всей человеческой мысли в его старой голове. Сократ роди Платона. Платон роди Плотина. Плотин роди Блаженного Августина… Кант роди Гегеля. Гегель роди Верджила Уэлдона. Здесь мы останавливаемся. Родить больше нечего. Ответ на все сущее в Тридцати Общедоступных Уроках. И как они все уверены, что нашли этот ответ!А сегодня они потащат к нему в кабинет свои тупые души, будут изливать бесплотные признания, будут корчиться в наспех состряпанных пытках духа, исповедоваться в борьбе с собой, которой никогда не вели.
– Чтобы так поступить, нужен характер. Для этого требовался человек, которого не мог сломить никакой нажим. Вот этого-то я и хочу от своих мальчиков! Я хочу, чтобы они побеждали! Я хочу, чтобы они впитывали отрицание самих себя. Я хочу, чтобы они хранили чистоту, как зубы гончей.
Юджин сморщился и оглянулся вокруг на лица, исполненные решимости отчаянно бороться за моногамию, политическую программу своей партии и осуществление воли большинства.
И баптисты боятся этого человека! Почему? Он обрил бакенбарды с их бога, но в остальном он только научил их голосовать за кандидатов их партии.
Вот он, Гегель хлопкового Юга!
В те годы, когда апрель был юной зеленой дымкой или когда весна раскрывалась в спелой зрелости, Юджин часто уходил из Пулпит-Хилла и ночью и днем. Но ему больше нравилось уходить по ночам и бежать по прохладным весенним просторам, полным росы и звездного света, под необъятными песками луны в ряби облаков.
Он отправлялся в Эксетер или Сидней; иногда он уезжал в маленькие городки, в которых никогда раньше не бывал. Он регистрировался в гостиницах как «Роберт Геррик»[221]
, «Джон Донн», «Джордж Пиль», «Уильям Блейк» или «Джон Милтон». И никто ни разу ничего не сказал ему по этому поводу. Жители этих городков носили и такие имена.Иногда в гостиницах со скверной репутацией он с темным жгучим злорадством регистрировался как «Роберт Браунинг», «Альфред Теннисон» и «Уильям Вордсворт».
Однажды он зарегистрировался как «Генри У. Лонгфелло».
– Меня не проведешь, – сказал портье с жесткой недоверчивой усмешкой. – Это фамилия писателя.