Ты что, влюблена? – с места в карьер спрашивает Аттила, да, и зовут его Далибор, отвечаю я, szerelmes
[68], это точно, причем по уши, говорит Номи, szerelmet, f"ust"ot, k"oh"og'est nem lehet eltitkolni[69], говорит Аранка, мы дружно смеемся этой венгерской пословице, и мне приходится рассказывать о своей любви, хотя бы потому, что Далибор тоже приехал из Югославии; я рассказываю, как мы познакомились, говорю, что, собственно, знаю о нем немного, несколько недель он провел в Кьяссо, потом в Кройцлингене; он беженец? – спрашивает Аранка, да, у него статус беженца, но все еще нет работы, и рассказываю, как трудно Далибору найти место, – родители машут нам, мол, чего не танцуете, потом, говорим мы, пока настроения нет. А родители? Ты его уже представила им? Успеется, отвечаю я быстро, мы всего пару недель знакомы. Он серб? – спрашивает Аранка. Да, серб, но жил в Хорватии, в Дубровнике. Словом, для отца твоего это вопрос; боюсь, что не вопрос, а просто абсолютно неприемлемо, отвечаю я (сколько мы с ними уже рассуждали, пускай в шутку, о том, как нам найти иголку в стоге сена, как найти идеального мужчину, которого отец мог бы принять в качестве своего зятя, серб тут на последнем месте, русский точно не годится, но не годится и швейцарец, идеальный мужчина – это венгр, а лучше всего – сразу уж vajdas'agi magyar, воеводинский венгр, которому не нужно объяснять историю, который знает, что это такое, относиться к нацменьшинству, причем в Швейцарии, то есть такой воеводинский венгр, который добился успеха в Швейцарии, у которого нормальная профессия, то есть он зарабатывает на жизнь не разговорами, не малеванием, не музыкой; кроме того, он носит усы, коротко стрижется и всегда первым вынимает бумажник, никогда не допустит, чтобы дама платила в ресторане, он любит грубую, мужскую пищу, то есть полная противоположность тем худосочным молодым людям, которые жуют всякую зелень и салаты, как коровы сено, одежда у него в порядке, особенно обувь, он прошел военную службу и в демократической стране никогда не ходит ни на какие демонстрации пускай даже 1 мая!); может, мы плохо понимаем наших отцов, задумчиво говорит Номи, нам все время кажется, что мы знаем, как они будут вести себя в той или иной ситуации; наверное, не без оснований, замечает Аттила и приглашает меня танцевать, против этого твой отец, думаю, не будет возражать, то есть против того, что ты со мной танцуешь, мы встаем, скрипач, не прекращая игры, приближается к нам и спрашивает, не знаем ли мы, что охотней всего послушала бы юбилярша, я не раздумывая отвечаю: Будь в кармане у меня много-много денег, сел бы я на самолет, матушка, услышав первые такты, останавливается, берет отца за руку, а после первой фразы разражается слезами (нужно найти какое-то особое слово для заразительного плача, думаю я), фрау Кёхли и фрау Фройлер тоже лезут за платками, а ведь они не понимают слов песни, но мелодия очень уж привязчива, очень уж берет за душу, отец снова кладет руки матушке на бедра и, подлаживаясь под ритм, перекрикивает музыку: за мою Розу, за ее день рождения, за мою красавицу жену, чтобы нам еще много-много лет праздновать вместе! Мы с Аттилой танцуем около сестер, я перевожу им, что кричит отец, музыканты играют туш, отец подзывает официанта, пусть несет шампанское, и встряхивает бутылку, чтобы пенилась, это к счастью, если пара капель попадет и на пол! Мы чокаемся, желаем матушке всего-всего, хотим отвести ее к столу, чтобы она наконец посмотрела подарки, но матушка отмахивается, не пришло еще время для подарков, она хочет сказать несколько слов, так что мы остаемся стоять, полукругом обступив матушку, а она, положив правую руку на грудь, на двух языках говорит, как рада, что мы все собрались отпраздновать ее день рождения, и тут матушка задумывается ненадолго, проводит рукой по лбу (Номи, которая стоит рядом со мной, берет меня под руку), мне пятьдесят лет, говорит матушка, но я совершенно отчетливо помню тот день, когда в первый раз получила от своей матери платье, которое она сама сшила к моему первому причастию, не хочу испытывать ваше терпение и описывать, каким оно было, но носила я его аж до пятнадцати лет, мама так искусно его сшила, что если немного отпустить запас, появляются все новые и новые узоры, а потом запас кончился, и она пришила кружевную полоску (матушка показывает рукой, как это было, и просит меня перевести на немецкий «кружево» и «запас»), а когда я в самом де ле уже не влезала в это платье, она скроила из него наволочки, и сегодня, уж не знаю зачем, сняла я наволочки с подушек – и тут вдруг, только сейчас, заметила, что мама что-то вышила на этой ткани, так тонко, что видно, только если держишь наволочку под углом к свету, «моей любимой доченьке», – вот что я прочитала сегодня, на пятидесятом своем дне рождения, – и матушка говорит, что сердце ее все еще так in Ber"uhrung[70], что она не могла не рассказать нам все это, (я чувствую по руке Номи, что и она тронута рассказом матушки, и знаю, что она думает про те подушки, которые всегда украшали спальню родителей, раньше мы только знали, что они почему-то очень важны для матушки); матушкина мать словно стоит среди нас, одетая по моде двадцатых годов, в светлой плиссированной юбке, вышитой блузке, с цветочным венком и маленькой вуалью на голове; взгляд мой скользит ниже и останавливается на ее правой ноге, потому что пятка забинтована и из черной туфли выглядывает узелок бинта; взгляд матушкиной матери, ее красивые, всезнающие глаза смотрят и в прошлое, и вперед, в будущее, которое пройдет с мужчиной старше ее на восемь лет, будущее это не будет ни счастливым, ни несчастным, а всего лишь неизбежным, брак с мужчиной, который выше ее почти на две головы, высоко подстриженный затылок, брюки заправлены в сапоги, в руке – светлые перчатки.