Я обвел мрачноватые своды новыми глазами. Выходило, что экзотический грот вовсе не чья-либо причуда, не дань романтизму. То была как бы символическая могила сына-моряка — такая, какой представляла ее себе мать там, на дне Желтого моря, где остался лежать лейтенант Игнатьев со многими своими товарищами: вместо фамильного склепа рисовался ей подводный грот, где вместо свечей — сталактиты, вместо икон — раковины… Быть может, в этой импровизированной часовне она находила некое утешение своему горю. Конечно же, она верила в прекрасную смерть своего сына, не подозревая, что моряки на своих железных кораблях гибнут безобразно, растерзанные не пулями — осколками пудовых снарядов, гибнут, сваренные в перегретом пару, сожженные в огне корабельных пожаров… «Цусима» Новикова-Прибоя расскажет об этом спустя четверть века. Но она не читала суровый роман, написанный очевидцем, и умерла, веря в таинственные подводные чертоги, куда переселился ее единственный сын…
Я спросил Пернова, откуда он так хорошо знает историю: что это — увлечение, не состоявшееся призвание?..
— Я сам живая история, — усмехнулся электромонтер. — В жилах моих понамешано крови — от латышского кузнеца до французского маркиза. Прапрадед мой маркиз Перноу де Нотрп переселился в Россию еще в начале девятнадцатого века. Прапрадед по матери — берлинский скрипичный мастер шотландского происхождения Якобсон. Сын его служил придворным музыкантом у князя Неклюдова и увел у него дочь. От них родился мой дед Михаил Карлович Яковлев, генерал-майор по адмиралтейству, главный строитель броненосца «Орел», на котором ходил в Цусиму Новиков-Прибой. Дед был видным кораблестроителем. О нем писал академик Крылов, у него учился известный инженер Костенко, выведенный Новиковым-Прибоем в романе как Васильев. Костенко потом и сам написал книгу «На „Орле“ в Цусиме». Он известен как крупный советский инженер-практик, лауреат Государственной премии.
Ну а дед мой генерал Яковлев с первых же дней Октября перешел на сторону Советской власти. Умер он уже в преклонном возрасте в 1931 году, но до последних лет жизни работал. Мальчишкой помню его за верстаком, у тисков. Он делал модели кораблей. Кое-что хранится и сейчас в Центральном Военно-морском музее…
Я слушал электромонтера в синем халате, ничему не удивляясь. Я понимал, что старые стены сыграли со мной добрую шутку и я попал в некое фокусное средоточие исторических линий, преломленных сводами грота, как зеркальной параболой. Или, как бывает в океане, гидрофоны акустиков попадают в особый слой — подводный звуковой канал, по которому сразу же становится слышно далеко-далеко — на сотни миль вокруг. Я нечаянно вторгся в такой «звуковой канал», залегающий в пластах истории, и раковины грота из немыслимой дали доносят до меня и шум Желтого моря, врывающегося в люки тонущих кораблей, и раскаты цусимской канонады, и грохот взрыва на «Пересвете», и эхо залпа «Авроры», и отзвуки салюта над прорванным блокадным кольцом.
Если внимательно вслушаться, то сквозь орудийную пальбу и треск временных помех можно различить и голоса исчезнувших людей. Они звучат, они слышны из девятьсот пятого, из семнадцатого, из сорок второго. Надо только не упустить этот чудесный «звуковой канал», надо спешить, надо действовать…
Глава одиннадцатая. У кого бумаги Домерщикова?
Молчат гробницы, мумии и кости.
Лишь слову жизнь дана.
Из древней тьмы на мировом погосте
Звучат лишь Письмена.
«Эпроновская нить» раскрыла — увы! — немногое… Нить вторая ведет меня в Дачное на бульвар Новаторов к двоюродной племяннице Домерщикова Наталье Николаевне Катериненко. Это единственный теперь человек в Ленинграде, а может быть, и в целом мире, который хорошо знал Михаила Михайловича в последние годы его жизни. От Павла Платоновича я был наслышан, что Катериненко, коренная ленинградка, пережила блокаду, преподавала английский язык в Арктическом училище, а ныне вышла на пенсию. Она предупреждена письмом о моем визите, и я надеюсь узнать у нее очень многое, надеюсь на невероятное — вдруг у нее сохранились бумаги Домерщикова, его походный дневник, письма?
Мы сидим в маленькой квартирке блочного дома, и я слушаю взволнованный рассказ пожилой женщины, волнуюсь сам, жадно забрасываю ее вопросами, сержусь на себя, что сбиваю Наталью Николаевну с мысли, но ничего не могу поделать.
— Дядю Мишу я запомнила уже немолодым. Но это был человек с удивительно молодой душой, несмотря на то, что ему выпало, и на все, что он пережил. Он был весел, обаятелен, остроумен, прекрасно танцевал, и я, семнадцатилетняя девчонка, охотно поверяла его во все сердечные тайны. Он лучше мамы мог подсказать, как нужно поступить в той или иной ситуации.