— Вечно вы стараетесь от нее отделаться…
— Так ведь, гражданка начальница, — сказала Маша, — ее могут скоро отправить. Зачем же мы будем сажать ее в ленту?
— Посади ее за машину — она график сорвет, и ничего с ней не сделаешь.
Левицкая сделала нетерпеливое движение:
— Конечно, если человеком не заниматься и предоставить его самому себе…
Маша усмехнулась:
— А если этот человек не хочет, чтобы им занимались?
— Почему вы так решили, что она не хочет?
Белоненко с интересом взглянул на Добрынину, но она не заметила его взгляда и горячо продолжала, глядя на Левицкую:
— Разве вы мало с нею говорили? Уж каких только бесед не вели! Она ничего не хочет ни слушать, ни понимать. Чем больше вы ее уговариваете, тем хуже она становится. Давно пора отправить ее из колонии! Пусть хватит шилом патоки, тогда узнает, что ей здесь не дом отдыха…
— Маша! Да что ты говоришь? — воскликнула Марина с упреком.
— Добрынина права, — сказал Белоненко.
Все повернулись к нему. Горин оторвался от тетради, где делал какие-то пометки, и удивленно переспросил:
— Простите, я немного не понял…
— Я согласен с Добрыниной. Наша колония не для таких, как Волков и Воропаева. Почему? Да потому, что у нас не тот режим. Они пользуются тем, что здесь имеется много послаблений, и пользуются этим незаслуженно. Таким, как они, нужна строгая изоляция, режим и ограничения.
— Но позвольте, Иван Сидорович! — вспыхнула Левицкая. — Это же противоречит основному вашему принципу! Вместо того чтобы исправлять человека в лучших условиях, вы предлагаете вернуть его в среду, где он погибнет окончательно! Я, конечно, понимаю, что возраст и все эти инструкции… Но если говорить в принципе…
— И если говорить в принципе, то все равно: нельзя применять одни и те же методы воспитания без разбора к каждому…
— Но принципы гуманизма…
— Гуманизм — это не ханжество, — перебил Левицкую Белоненко. — Но, однако, мы отвлекаемся. Вопрос о переводе Волкова и Воропаевой решен. Мы не имеем права держать их здесь, как переростков. Оба они — взрослые люди и должны, наконец, сами задуматься о своем будущем. Мы здесь с ними достаточно повозились и сделали все, что было в наших силах и возможностях. С Воропаевой занимались больше, чем с любой из наших колонисток, с Волковым я разговаривал последний раз две недели назад, хотя знал, что у нас они долго не задержатся. Впрочем, об этом они и сами знают?
— Очень плохо, что знают! — вырвалось у Маши. — Еще напоследок какой-нибудь номер выкинут…
— Да брось ты, Маша! Что это ты так нападаешь на них? — Марина была недовольна своей приятельницей, которая, как ей казалось, должна была быть более чуткой к таким изломанным, исковерканным людям, как Анка Воропаева. — Волкова я почти не знаю, — продолжала она, — и, откровенно говоря, он мне очень не нравится, но Воропаеву мне жалко… Она вся какая-то обозленная, задерганная… А ведь неглупая девушка. Я понимаю, что в колонии их держать нельзя, но, если Воропаева попадет на женский лагпункт, она станет еще хуже.
— А как вы думаете, Воронова, — сказал Белоненко, — где бы для нее было лучше? На воле? Она жила там, но, кажется, свобода представлялась ей как свобода для нее лично: что хочу, то и делаю. У нее не первая судимость и не первая наша колония, куда она попала. И где бы она ни была — везде ей было плохо. Оттого что к ней относились внимательно, она становилась не лучше, а хуже. Что же теперь нужно сделать, чтобы ей стало лучше? Она сама не знает, чего хочет. Волков хоть лес любит, а Воропаева, какую бы работу ей ни поручили, относится с одинаковым равнодушием и делает так, лишь бы к ней особенно не придирались. А ведь придется же ей когда-нибудь работать на воле? Не собирается же она всю жизнь в лагерях провести?