Так что я ничего не купил. Вошел. Обошел напоследок еще раз всю выставку. Заметил впервые, что среди прочих «достижений» показаны также и часы, обыкновенные часики-браслеты: ишь ты, чем вздумали удивить! Ведь и так каждому ясно, что нельзя же на все двести миллионов часы выписывать из Швейцарии. А в отделе тканей (ох, каких бедных) и одежды увидел, тоже впервые, как полдюжины девушек и тот самый, называемый здесь мсье Владимир, ярко-блондинистый молодой человек, показывали парижанам свои скромные, прочно сшитые, должно быть, но не очень ладно скроенные московские туалеты. Кто-то почему-то распорядился, чтобы они бегали при этом мелкой рысью по эстраде; это парижан слегка смешило. Но какие милые русские лица! Побегали, побегали, раскланялись и ушли. Потом я долго смотрел на фотографии русских городов и на кое-какие из картин, висевших неподалеку. Картины были плохи, как и почти всё на выставке, что не зависит от одной техники, что не безлично, как она. Но сквозь эти плохие картины, как и сквозь те фотографии, а больше всего сквозь те милые молодые лица мне все-таки виделось что-то — не прошлое, нет, не прошлое, а всегдашнее. То самое, чего нельзя определить. То русское, что припрятано, но не совсем погребено в советском.
Нет, я все-таки не жалею, что пошел попрощаться с Москвой у Версальских ворот.
В ГОДОВЩИНУ «ОКТЯБРЯ»
Приснилось мне: подхожу к ограде — высокой, крепкой той, что прежде звалась «железный занавес» (не так она нынче плотна); слушаю, гляжу. По ту сторону что-то началось.
Играет военный оркестр, грохочут броненосцы, сухопутные, по мостовой, гремит и железно скрежещет небо над ними. Но вот я этого уже и не слышу, не слышу речей, площади не вижу; вижу одних людей. Шествуют, празднуют, золотую свадьбу справляют России (она с тех пор – третья Россия) с молодцеватым — плечи ватой подбиты — на толстых подошвах «Октябрем». Лица у него нет сплошной плакат, а среди празднующих некоторые в масках. У других лица открытые, простые…
Только лица я теперь и вижу — разные, конечно, но «в основном» (как «Октябрь» говорит) двух сортов. Одни — большинство их сверху, над помостом что ли? — твердокаменны и самовлюбленны, нескрываемо самовлюбленны; оттого открытыми можно назвать и их. Дородные, по старой памяти сказал бы я, кучерские: есть и женские при них, вернее «дамские», но и бабьи в то же время; женские же и девичьи скорей не среди этих, а среди других. Милы мне эти другие, такие знакомые, прежние, усталые порой немного, когда с улыбкой глядят на то, что вместо лица у «Октября»; но если молодые, то и совсем бодрые, праздничные, безо всякой грусти. Радость, однако, или улыбка на всех этих лицах не совсем та же, что на тех, щекастых. Те и радуются, точно на себя глядя, и улыбка их значит: знай наших и сам не плошай, а не то… Эти же радуются вестям надзвездным или просто так, празднику, если помоложе; если же постарше — тому, что с недавних пор, как-никак, легче стало жить, что война — в прошлом, гражданская тоже, голод и беспризорники тоже, что Сталин… ну, одним словом, что нет Сталина, и что все эти пятьдесят лет прошли безвозвратно, как (дай Ты, Господи!) и он, и что впереди, с Божией помощью (жаль, что свечку поставить нельзя той мумии в мавзолее), будет лучше, или хоть так же, да не хуже.
Ясней это, конечно, на крестьянских лицах написано; городские молчаливей. Есть задумчивые и среди молодых; эти всех милей. Немилых, впрочем (да разве так уж и те были гадки? туповаты, да и только), больше и не вижу. Иду вдоль ограды. Калитку ищу. Вот она; сейчас позвоню… Только рука моя почему-то не поднимается к звонку
Пытаюсь поднять. Не могу. Еще раз. Еще… Проснулся.