В чем дело? Отчего не позвонил? Разве мне их празднование не понятно? Разве чужие они мне? Если бы чужими были, я бы калитку не искал, да и сна бы этого не было. Не нравится мне, конечно, что они с таким грохотом военным годовщину эту, как и все прочие, справляют: недруги, якобы, живьем готовы их съесть. И конечно, «Октябрь» добра не принес — не «Октябрь», поскольку оно есть, его принес — им и моей стране. Но ведь и я знаю не хуже их, что сделанного отменить нельзя. Нельзя третью Россию (после петровской и допетровской) считать все той же второй, но и нельзя не считать ее Россией, хоть это имя у нее и отнято. Может быть, вернут ей его; может быть, октябрьская чешуя когда-нибудь с нее, пусть и не бесследно, сползет; может быть, только тогда внуки или правнуки наши настоящее ее Лицо и увидят; но, во всяком случае, пока что на русской земле другой России, кроме октябрьской или советской, нет; а если так, то подобает и мне принять ее бытие и сочувствовать тем, кто продление бытия этого празднует. Сам я, правда, к зарубежной России принадлежу, которая «Октября» или последствий его не приняла, и осталась верна — чему? Нет, не одной лишь второй России, а России. Она вторую Россию, хоть и в оскудении, жизненно продлила, а не законсервировала ее в каком-то заграничном холодильнике, и о третьей при этом не забывала: скорбела о ней, ради нее пеклась о том, чтобы преемственность, прерванная «Октябрем», не совсем оборвалась, чтобы росли и обновлялись старые связи наши с Западом, и чтобы Россия, третья Россия могла вернуться в Европу и к себе, когда наконец дышать ей будет вольней, и когда от зарубежной не останется ничего, кроме неверного, искаженного враждой одних и безразличием других воспоминания.
Но если я так думаю и чувствую, отчего же рука моя и во сне подняться к звонку не захотела? Отчего не сделал я попытки присоединиться к соотечественникам моим, которые, в огромном большинстве, празднуя годовщину, ничему другому и не радовались, как именно отечеству, своему и моему? Разве не радуюсь и я, что Россия, какая ни на есть, все-таки есть? Или я, быть может, непримиримый сторонник «частной собственности на средства производства»? Какая чушь! Да ведь я, к тому же, не сразу после «Октября» и уехал, а прожил в России без «помещиков и капиталистов» еще почти семь лет. Так почему же уехал? Отчего не вернусь? Ответить могу очень просто. Уехал, потому что понял: отныне (с осени 24-го года) пришлось бы мне в университете преподавать, да и книги или статьи писать не в согласии с собой, не по совести, а по чужой указке. Домой же не прошусь, потому что повертеться у себя в Петербурге и через месяц вернуться в Париж было бы и больно и смешно, а переселяться совсем в Россию (если бы меня туда пустили) значило бы отказаться от свободного писания и говорения, к которым я привязан. Что же до кладбища, то хорошее, русское, где иные русские лежат, которым я в подметки не гожусь, есть и тут. Могу все это сказать, и будет все это правда, но коренного, самого острого отталкивания моего слова эти не выразят. Отсутствие свободы? Да, это главное. Это — все. Но чувства моего этим утверждением я еще не выразил. Как же мне его выразить? Часто и прежде я искал ему выражения, и всегда, довольно безрассудно, возвращалась мне при этом на ум одна стихотворная строчка, державинская: «Противен мерзкий изувер!» Но тут необходимо объясниться. Решат пожалуй, что я те милые лица, за оградой, изуверскими считаю. Ничуть. Ничуть.