«Эльзочка, напиши мне, прошу тебя, что это за женщина, которая сводит Володю с ума, которую он готов привезти в Москву, которой он посвящает стихи (!!) и которая, живя столько лет в Париже, падает в обморок, услышав слово «merde» («дерьмо». — Л. В.)!?… Я не очень верю в невинность этой русской модистки в Париже!
НЕ ГОВОРИ НИКОМУ (эти слова не только написаны Лилей крупными буквами, но еще и подчеркнуты. —
Переведем дыхание. Зададимся еще раз все тем же вопросом: ну, зачем это нужно — скрывать от русского читателя то, что дозволено читать иностранному?! И неужто неясно, повторю это снова, что умолчания бывают порой красноречивее слов? К тому же известно издавна: нет ничего тайного, что не стало бы явным.
Зато ответа на это письмо — со всеми подробностями, как просила Лиля, — нет вовсе. Как нет вообще (кроме одного-единственного письма, где Татьяна даже не упоминается) никакой переписки между сестрами за весь 1929 год и за первые три с половиной месяца 1930-го. Нам предлагают поверить в то, что интенсивная до тех пор переписка сестер вдруг оборвалась. И в то еще, что даже на прямой и конкретный вопрос, обращенный к Эльзе, та не ответила. Не надо быть криминалистом, чтобы понять: вся переписка за этот период подверглась жестокой казни, а письмо от 17 декабря 1928 года по чистой случайности счастливо ее избежало, потому что хранилось в архиве не Лили, а Эльзы… Фатальный прокол!
Нежданное поручение насчет перевода денег, которое дал Маяковский Лиле, дополнялось такими загадочными строками из того же письма: «Моя жизнь какая-то странная, без событий, но с многочисленными подробностями, это для письма не материал, а только можно рассказывать…» К тому времени, когда он вернулся в Москву и, действительно, начал рассказывать, Лиля, конечно, уже многое знала: советская почта работала тогда не так, как стала работать спустя несколько лет, письма в пути не задерживались, информационные сводки Эльзы, надо думать, поступали в Москву своевременно.
Но почему свою парижскую жизнь он назвал «странной»? Что странного было в появлении очередной женщины, даже если она и вызвала в нем сильное чувство? Маяковский (я чуть было не написал: «как каждый поэт»; нет, не как каждый!) безупречно чувствовал не только прямое, буквальное содержание слова, но и любые его оттенки. В богатейшем словарном запасе
А что, если речь идет не о нем? Или хотя бы не только о нем, но и о чем-то другом, имевшем или не имевшем прямого отношения к зыбкому еще, но, несомненно, уже зародившемуся союзу с Татьяной? Нельзя исключить, что и на этот раз, пребывая в Париже, Маяковский был обременен не только заботами об «автомобильчите». Если Маяковский был причастен к какой-то «тайной дипломатии» еще в 1924 году, то почему исключить такую возможность в 1928-м, — и, учитывая то взвинченно нервозное состояние, в котором он находился, почему это не могло не действовать на него угнетающе? А тут еще — постоянный, докучливый Эльзин контроль, каждодневное влезание в душу, неизбежность жизни у всех на виду…
Стихи, посвященные Татьяне, обнажали характер их отношений («В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне…») и «письменно» подтверждали то, о чем Лиля уже знала. Но «дрожь тела» какой угодно особы, повстречавшейся Маяковскому, никогда ее не пугала. Пугал новый, непривычный доселе, характер отношений с той, про чью «дрожь» Маяковский так смело писал. «Ты в первый раз меня предал», — сказала Лиля Маяковскому, выслушав его рассказ, а главное — стихи, адресованные Татьяне.
Еще больше ее пугало стремление Маяковского — вскоре осуществившееся — как можно скорее вернуться в Париж. Вряд ли и лубянские друзья, и Эльза оставили ее без информации о букетах цветов, которые — по его предварительному заказу — еженедельно доставлялись на дом Татьяне. И — пусть даже и без деталей — о его письмах и телеграммах в тот же адрес.
До нас дошли только семь его писем и двадцать пять телеграмм из переписки «Маяковский — Татьяна». Их было, несомненно, гораздо больше. Ответные письма доставлялись на Лубянский проезд, от Лили он тщательно их скрывал (факт, красноречиво и недвусмысленно говорящий сам за себя) — она обнаружила эту корреспонденцию лишь после смерти Маяковского, разбирая его архив. Понимала ли она то, о чем впоследствии писал Роман Якобсон: «Маяковский сломался <…> в год встречи с Татьяной Яковлевой. <…> Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить»?