Вначале она поразила вещи, которые предметы. Они вдруг перестали вести себя так, как им подобает. То обычные домашние тапки проявят не свойственную им твердость. То на блестящей поверхности ни с того ни с сего вдруг проступит какая-то щетина. А чаще всего вещи просто оказывались не там, где ты их оставил. Поначалу все только посмеивались: это ж как такую-сякую вещь угораздило? Но потом стало не до смеха. Заставить вещи делать то, что они должны, когда они ни в какую, — никак! Все больше им становилось не по себе, и все больше их одолевала немочь. Некоторым, если так можно выразиться, становилось как-то совсем уж худо: какую в дрожь бросает, какую — в пот, а какая вся сыпью пошла, такими точками или жутковатыми бурыми пятнами. Ты и сам чувствовал, как бедняжки страдают. Сейчас уж не упомню, когда точно, но вслед за вещами напасть перекинулась и на людей: у них стали опускаться руки. И не только. У кого-то сводило челюсти, а кто-то, наоборот, не мог их открыть, кто-то даже пошел трещинами, а кого-то ломало так, что бедняга просто оставался сидеть среди куч и даже пальцем не шевелил. То-то и оно. Народ начал останавливаться даже на ходу. Только вот шел по улице, и вдруг раз — и стал. А того, кто стал, вновь привести в движение не могла уже никакая сила. И вот, среди всех этих дел, возвращаюсь я как-то из школы домой и сталкиваюсь с чужими людьми, чьи официальные лица обрамляют воротнички с нашивками в виде позолоченных косичек лаврового листа[1], в отличие от зеленых, что носили все наши на ежедневной форменной одежде. На этих, опять же в отличие от наших, надеты еще и перчатки, а с собой они, значит, приволокли насосы с распылителями; а те, которые зашли в нашу комнату, еще и напялили на себя такие кожаные маски с круглыми окошечками для глаз, и по этой причине их официальные лица представлялись мне чудовищными мордами. Мне преградили путь и наказали не заходить. Но я так визжала и брыкалась, что все равно продралась внутрь, а там — приставленные к стене, вроде мебели, стоят отец и мать; их лица — как та штукатурка, да еще и уши отца, и без того оттопыренные, сейчас торчат по сторонам как ручки кувшина. Одну секунду. Одну секунду — ровно столько мне дали поглядеть на них, потом все разом стали кричать на меня, мол, прикасаться нельзя и ни в коем случае ничего не трогать, а потом меня кто-то дернул, и я оказалась за их спинами. Так что прикоснуться мне и впрямь не дали.
Увидеть их в таком состоянии… Отца и мать… Я не сопротивлялась, когда меня схватили и поволокли прочь, передавая друг другу и всякий раз переспрашивая, не касалась ли я случайно чего-нибудь. Нет, отвечала я, не касалась. Ни матери, ни отца.
На том меня и упекли в комнатушку-одиночку под замок. В двери была такая себе щелка, сквозь которую в меня то и дело врезался чей-то взгляд — видно, проверял, не свалил ли и меня зловещий недуг. Время от времени сквозь эту щель ко мне попадала еда. Колотить в дверь кулаками можно было до приступов отчаяния — ответом с той стороны была больничная тишина. Наконец, когда и ждать уже было нечего, дверь распахнулась и в комнату парадным шагом вошла колонна медсестер в высоких белых чепцах. Они потюкали меня по голове, потом простучали грудную клетку — разобраться, насколько болезнь источила меня изнутри, — и так же удалились. Не знаю уж, сколько меня там держали, в этой одиночке, но однажды в дверях появились те, которые с официальными лицами и золоченым лавром на воротничках. Каждый окинул меня пронзительным взглядом, сверху вниз и снизу вверх, потом они кивнули один другому и резюмировали: «А эта вроде ничего. Непонятно почему, но ее как раз миновало».
Кого-то она забрала, эта болезнь, кого-то — нет. Я была среди тех, кому повезло. А может, и не повезло — как знать? Это смотря с чьей стороны поглядеть. Когда-то она ведь уже приходила, эта вот свалочная лихорадка — так ее звали. Но на моей памяти поголовный мор прошелся впервые.