— Нет здесь такого. У нас штат господ офицеров заполнен. Его в четвертую роту назначили, в соседнюю крепость. Там, говорят, какой-то офицер умер.
Шевченко вздохнул. И эта надежда предала!.. И почта, как он уже узнал, приходит сюда только раз в месяц с оказией. Поэтому и написать друзьям можно будет не скоро.
Шел он, не поднимая глаз от пыли на дороге, не видел зеленого палисадника возле поповского дома и роскошных кустов сирени под окнами коменданта генерала Исаева. Из-за генеральского дома выглядывал и сад с высокими тополями, с вишнями и яблонями и не виденными на Украине карагачами. За углом вдоль улицы зеленел и генеральский огород. Далее пошли деревянные, потемневшие от времени, крепко срубленные либо из бруса хаты уральских казаков, а еще далее — жалкие подобия человеческого жилища, слепленные из самана. Их низенькие плоские глиняные крыши были на уровне человеческого роста, а окна возле самой земли.
Кузьмич шел быстро и молча. Молчал и Тарас. Он так устал за неделю, так оглох от барабанного боя и от шума в казарме, что наслаждался тишиной и молчанием. Неимоверно хотелось побыть наедине, и пошел он с Кузьмичом только потому, что не хотел в первый же день попасть в какую-нибудь неприятность.
Наконец сбежали они крутым берегом к Уралу. Старый сразу начал разматывать свои удочки, а Шевченко надвинул на лоб бескозырку и сказал:
— Я пойду. Не буду тебе мешать. Рыба тишину любит, а я тут немного поброжу и, наверное, покупаюсь.
Кузьмич молча кивнул ему, занятый насаживанием червя, а Тарас пошел вдоль Урала и шел долго-долго, углубленный в свои невеселые мысли.
Орск медленно исчезал вдали, сливался с почерневшей от жары степью. Река крутым изгибом повернула вбок, а Шевченко все шел и шел. Наконец он остановился и огляделся.
Безбрежная степь замкнула вокруг него свою круглую плоскую чашу, накрытую голубым полушарием неба. Тихо и пусто было здесь: ни птиц, ни тушканчиков, ни любопытного суслика.
Один! Один!.. Октавиан, высылая с Рима Овидия на Дунай, не додумался до такого утонченного наказания. Нет худшей муки для творца, чем лишить его возможности творить прекрасное… для счастья людей…
В отчаянии упал он лицом в траву и разрыдался.
Отчаяние как будто таяло в слезах и отступало от души отгремевшей грозой. Постепенно вместо отчаяния душа его наполнялась ненавистью, одна капля которой могла испепелить царя Николая вместе со всеми его сатрапами от Дубельта и Орлова, Фундуклея и Юзефовича до Глобы с Мешковым.
А с ненависти рождается протест, сила и воля к борьбе.
— Буду писать! Буду! Не сломаешь меня! Не заткнешь мне рта! — кричал он в пустую степь. — Я не могу не писать, как не может солнце не светить, как не может воздух стать твердым и неподвижным! Буду писать! И все твои запреты бессильны против живого слова! Твой приговор только доказал, что мое слово — тоже оружие! И ты его боишься!
Шевченко поднялся на ноги. Взгляд стал решительным и твердым. Размашистым шагом двинулся он целиной, подминая колючий бурьян, сероватую полынь и белый дымок ковыля.
«Буду писать! Буду! Не завяжешь ты мне рта никакими наказаниями! И не дам себя съесть никаким Глобам. Выучусь и маршировать! Научусь хорошо маршировать! Все уставы вызубрю, чтоб никакая гадина не смогла подкопаться! Сохраню себя вопреки тебе! И рано или поздно мы с тобой еще посчитаемся. Нацепил на меня солдатский мундир — мундир своего защитника и слуги — и думаешь, что уже сломал?!»
В казарме было почти пусто. Несколько пьяных в дым храпели по углам, дневальный совсем куда-то исчез. Шевченко открыл свой шкафчик, вытащил чемодан, взял несколько листов бумаги, спрятал их за пазухой и пошел в степь, за валы. Там, на берегу тихой Ори, поросшей густым камышом, сшил он себе маленькую книжечку и записал в нее свое первое невольничье стихотворение…
Уже третью неделю тянул Тарас свою тяжелую солдатскую лямку. Теперь он хорошо знал команды, в строю четко бил землю сразу всей подошвой, «печатая» шаг. И на стрельбах, и на солдатской «словесности» даже заслужил похвалу. Только сам он никак не становился тем бравым молодцем, которого так желал Мешков.
Он жил двойной жизнью. Одна была у всех на виду: на плацу, в вонючей шумной казарме, на солдатской «словесности». Но была у него еще другая, тайная и глубокая жизнь, о которой могли догадываться лишь друзья. А посторонние и не подозревали, что в душе его звучат неслышимые песни, сплетаются рифмы, рождаются образы, накапливаются наблюдения. Даже на плацу под сухой и оглушительный треск барабанов рождались в нем иронические строки в ритм этим проклятым барабанам.
— Ать-два! Ать-два! — выкрикивал капитан Глоба, священнодействуя.
А Шевченко мысленно вторил ему, подстраиваясь под его убогий уровень:
При этом носок Шевченкового сапога насмешливо поднялся над уровнем сапог всей шеренги, и Глоба злобно подскочил к Тарасу:
— Куда смотришь, идиот! Снова носок на палец выше!