Шевченко нерешительно остановился, не переступая порога, и отвернулся от вони, какой повеяло ему в лицо и в которой тяжело было разобраться, чего больше: запаха кислого борща, гнилой капусты, пота, прелых портянок, махорочного дыма или вони от «параши». Шевченко заставил себя переступить порог и вошел, ища глазами дневального. Тот указал поэту на свободное место в углу, приказал ему сложить вещи в отдельный шкафчик, на котором не было ни замка, ни щелки, и, считая свою роль выполненной, куда-то исчез.
Шевченко огляделся. Сорок пять пар глаз с интересом следили за каждым его движением: кто насмешливо, а кто и злорадно, особенно когда он вытащил платок и приложил его к носу, чтоб хотя бы на мгновение перебить удушливую вонь.
Вдруг из глубины казармы к нему начал двигаться вихлявой походкой высокий черноусый солдат в расхристанном мундире с короткой трубкой в руках:
— Кого я вижу! Бонжурь! Поздравляю с приездом! А мы уже думали, что вас отправили в другом направлении!
И Козловский бесцеремонно сгреб Шевченко в объятия.
— Почему кривитесь? Не нравится наше амбре? Та-ак, уважаемый, это вам не духи столичных дамочек и мамзелей высшего света. Это — имейте в виду — «русский дух, тут Русью пахнет», — как сказал какой-то сочинитель, кажется, пан Барков или что-то подобное.
— Закурим? — предложил Шевченко, чтобы дымом развеять вонь и остановить словоизвержение дворянина Козловского.
— Мерси-с! С охотой, — наклонился все телом Козловский. И вытащил из пачки сразу три сигареты, из которых одну вставил себе в рот, а две — в карман.
— Трубку пока что отложим, — сказал он. — Хотя, кажется, в ней еще остался огонек.
Сейчас это был единственный человек, который мог рассказать о местных порядках, и, переборов в себе отвращение, поэт спросил:
— Ну, как вы тут живете?
— Интересного совершенно мало. Маршировка, фрунт, — с апломбом начал объяснять Козловский. — Иногда стрельба, а вообще — карты, зеленое вино, если в кармане звенит, а относительно деликатных дел — есть две-три солдатских вдовушки, но чрезвычайно капризных.
— А письма? Разрешают ли писать письма, и часто ли бывает здесь почта? — взволнованно спросил Шевченко.
— Почта? — вроде удивился Козловский. — Бывает, бывает. Некоторые пишут и получают письма и даже деньги. Но я мало этим интересуюсь. Мамахен дуба дала. Некому писать.
И снова потянулся к сигаретам. Шевченко сам дал ему еще две сигареты и спросил, через силу скрывая отвращение:
— На каком основании вы рылись в моих вещах там, в пересыльной казарме?
Козловский только на мгновение заткнулся, потом ударил поэта по плечу и оскалился:
— Поблагодарите меня за услугу! Вам надо прежде всего избавиться от разных сувениров и всего, что наводит на грустные мысли. Я облегчил вам это дело, а здесь все равно ничего гражданского не разрешают держать.
Откровенная наглость Козловского больше не удивляла Шевченка. Снова сдержавшись, он сухо ответил:
— Хорошо. Не будем больше об этом вспоминать, но запомните: я категорически запрещаю вам и всякому другому притрагиваться к моим вещам и в шкафчике, и на постели. Если это случится, я сразу приму меры!
Как всякий нахал, Козловский при первом же отпоре сразу присмирел и поднялся с места.
— Компрене и о ревуарь! Устраивайтесь, а я пойду в одно место, которое и вы вскоре будете посещать, — провозгласил он, стукнув каблуками, и направился к выходу своею вихлястой походкой.
Через минуту на плацу заиграла труба. Солдаты вскочили. Начали одеваться, застегивали все пуговицы и подтягивали пояса.
— Что это? — спросил Шевченко пожилого солдата, своего соседа по нарам.
— Проверка, брат. Молитва — и дню конец, — охотно объяснил тот. — Разве в других гарнизонах не так?
— Не знаю. Сегодня первый день моей солдатской службы, — тихо ответил Шевченко и вздохнул.
— Ничего, брат. Привыкнешь. Я уже двадцатый год служу, — тоже тихо ответил солдат, затягивая пояс. — Ты только с командирами не загрызайся, а жить везде можно.
Весь вечер Шевченко не мог найти себе места. Он то выбегал из казармы дыхнуть свежим воздухом, то возвращался назад, ложился, но не мог уснуть под оглушительный шум, смех и ругань, под верещание гармошки, а когда люди понемногу стали успокаиваться, на него накинулась бесчисленная армия клопов, от которых все тело с непривычки начало печь, как от крапивы.
— Господи! Да как вы тут можете спать?! — с ужасом прошептал Шевченко соседу. — Живьем съедают клопы.
— Эх, брат, натопаешься за целый день вместе с нами — уснешь и ты, да так, что и архангельская труба не разбудит, не то что наш батальонный горнист, — вздохнул старый. — Когда праздник, тогда действительно достают проклятые, а в обычные дни не до клопов.
И безнадежность, покорная грусть, примирение со всем на свете чувствовались в его ровном голосе.
— Слушай, дядя, — снова зашептал Шевченко, подсовываясь ближе. — Мне в Оренбурге говорили, что здесь есть польские ссыльные. Их как будто тоже отдали в солдаты, как и меня. Где же они?
— А разве ты из поляков?
— Нет. Я с Киевщины. Хохол я, по-вашему.