Милка, Нинка… Кошачьи имена какие-то… Но чувствовал и скорбел от того, что протянет она свое: «Со-бо-лек…», и все начнется сначала. Ведь она снится ему еще. И во всех снах уходит от него, и он ревнует ее во сне так же горько и остро, как ревновал в молодой их, безумной любви. Посидев немного, он встал и молча пошел к двери. Застолье удивленно затихло.
– Э-э… – окликнул Геночка. – Че приходил-то?.. Может, сказать че хотел? – Эту фразу из расхожего тогда анекдота он произнес с двусмысленной издевочкой, и Георгий, хлопнув дверью, услышал хохот ему вослед.
Она встретила его за Култуком, перед Тункою у Синюхи, холодной и мелкой речушки. Вначале он услышал, как загудели приветственно первые машины колонны, а потом увидал ее, сидевшую на обочине. Худенькую, скорченную от холода, жалкую фигурку. Затормозил не сразу, а когда она испуганно встала и он увидел растерянное ее лицо в зеркальце. В кабине долго молча глядели друг на друга.
– Видишь, как бегаю за тобою, – сказала она потом и, поцеловав его в щеку, погладила место поцелуя. – Постарели мы с тобою, Гоша.
Он повел машину. Сзади гудели. Начиналась Тунка, белая от утренника, сквозная, холодная, слабо заселенная казачьими селами вперемежку с бурятскими улусами. А там дорога посреди земли под мраморно-подмерзшим безучастным небом.
– Эту дорогу мать моя исколесила, – вздохнула Милка. – И вот ты. Кто бы знал.
– Теща – человек! – подтвердил Георгий.
– Ты знаешь, что она мне однажды про нас с тобою сказала? Давно еще, когда мы только начинали с тобою. Мы как-то пололи с нею огород, свеклу, по-моему. А она знаешь, свекла, ее как ни посади, а она все двоечком, а иной раз по три всходит. Семечко такое – головкою одна, а взойдет две да три. А мама и говорит мне: «Вот смотри, всходить им вместе тепло, дружно. А если оставить их вдвоем, они погубят друг дружку. Одна ботва и вырастет. Так и вы с Гохой твоим, только жизни себе переломаете. Вам вдвоем семью не свить…» Права была… А?!
К обеду зарумянилось чахоточное ноябрьское солнышко, стаял иней, и степь словно обновилась, ожила. Кое-где даже свежо зеленело. Воздух подсох, весь поднялся. Орлан, медленно парящий в подсиненном просторе, словно вскрывал его до самого вышнего зияющего его дна. Они проехали стадо вольного бурятского скота, низкорослого, мохнатого, и остановились посреди распластанной степи, видимые миру со всех сторон, как одинокий тот орлан, гордо и бесстрастно, словно подвешенный под небесами. И была последняя любовь промеж ними. Без страсти, сквозившая горечью, как ветер в степи, жалостью, ощущением несбывшегося и потери, увядающая, как эта сквозная раскрытая степь.
– Зачем ты это сделал?! – со слезами корила она его потом. – Подождать не мог… И на ком, на сестре моей. – Она плакала, долго и безутешно, так, как будто он женился недавно и не прошло уже много лет, и все воды утекли.
Но он молчал, потому что понял за эти годы одну нехитрую мудрость: бабе бесполезно что-то объяснять. Прав ты или нет – не спорь. Ничего не докажешь. Он давно усвоил, живя с бабами, что иногда легче договориться с любым турком, инопланетянином, если хорошая будет выпивка, но не со слабым полом. И бабы всегда цепляются за прошлое. Им все кажется, что можно что-то вернуть, исправить. А он уже чувствовал, что все изменилось и ничего не поправить. Все уже изменилось, утекло, уплыло навсегда. Все было остатнее, последнее, прощальное. И молодость, и любовь, и, как потом оказалось, даже стране той, в которой они с Милкой, как в колыбели, качались, этой стране истекали последние сроки. Все было осенним в их жизни.
– Клавка твоя, между прочим, из-за меня рожала, – заявила вдруг Милка, утирая слезы. – Так что они, можно сказать, мои дети.
Он удивленно глянул на нее.
– Да, да… Че вылупился? Я просчитала, как мы с тобой сойдемся, так ребенок в семье… Она тебя повязала детками. Помяни меня, что через девять месяцев, ну чуть поболе опять принесет. Узнает – припрет приплод…
Она помолчала.
– А как бы хотела тебе родить… Да уж все – отрожала!
У развилки дорог он ее высадил.
– В Култук не поеду, – сказала она. – Прямо через Улан-Удэ в Иркутск.
Георгий дал ей денег на дорогу и на первое прожитье. Последний раз поели вместе из сумки, приготовленной Клавдией, на чистом полотенце, которое она обязательно клала ему в дорогу вместе с переменой одежды и белья. Прощались недолго – он и так отстал от колонны. А потом все смотрел в боковое зеркальце, как она стоит посреди росстани, худая, одинокая, неуверенно подняв ему вослед руку. И на какой-то миг вспомнил о той веселой офицерше и померещилось, что она вместо Милки. Он встряхнул головой и увидал, как пробежала Милка за машиной, потом с отчаяньем махнула рукою и села посреди дороги, обхватив голову обеими руками. «Плачет», – подумал он, но не остановил машину.