Но если подумать и не валять дурака, я главным образом имел в виду этот злой холодный ветер, эту раскисающую мартовскую наледь, долгий путь домой в тусклом свете вечерней электрички с запахом мочи в тамбурах, хмурыми физиономиями шпаны и настороженными лицами всех прочих, с редкими фонарями мелькающих станций, а также совершенно темный пустырь по дороге и еще запах оттаявшей свалки, которая одновременно является и помойкой. Я, скорее всего, имел в виду, что как-то глупо лет в 25–30 что-то еще понимать в жизни и быть уверенным в себе, иметь разнообразные стремления и, как прежде выражались, упованья, а чуть позже, на переломе к сорока, ничего такого уже не иметь и ничего ровным счетом не понимать ни в самой жизни, ни в людях, ни в том, что происходит в отечестве, вся эта кутерьма, войны, нищета… В особенности же глупо и скучно всякий раз пытаться это понять в подворотне на ветру, со столь же экзистенциально настроенным и также ничего не понимающим в этих предметах товарищем. И как отвратительно преодолевать отвращение к жизни разными искусственными методами в собственном, собственно говоря, отечестве, и какое оно, в сущности, холодное и неуютное, это отечество, и как мало в нем тепла и как много темноты и промозглой жути… Бр-рр!
И кто все это может любить, идиоты?!
– Ха-ха, дорогой друг. Мне пришла в голову одна мысль, ты ее послушай на всякий случай, а то может уйти, бесследно канув куда угодно. Мысль же эта такова: если и можно, ну вдруг зачем-нибудь будет необходимо, сформулировать какую-то нашу размытую философию, то это будет «взгляд из подворотни», – сказал кто-то из нас.
Скорее всего, даже он, чем я. Ведь он всегда отличался неожиданными мыслями и вообще был одним из самых образованных студентов на нашем курсе. По-английски и по-французски болтал как я иной раз матом. А его дипломная работа почти прославила его, и уж место на кафедре за ним точно оставалось. Сам профессор Блинов обращался к нему с подчеркнутым дружелюбием и всячески обхаживал его, а профессор Новиков даже регулярно пил с ним водку. А ведь известно, что Новиков пил водку далеко не с каждым, а только с самыми талантливыми.
Впрочем, эту мысль вполне мог произнести и я. Как-то быстро настигло нас опьянение: меня – от долгого ожидания выпивки, а его, вероятно, от того, что он постился.
О чем же еще мы говорили с ним тогда, пока еще сохраняли умственную свежесть? Трудно упомнить все.
Ах да! Он много рассказывал о своей четырехлетней дочери, о том, какая она умная девочка, как любят ее все в детском садике, какие книги он ей читает.
– Таких у нас с тобой не было, старик. Как думаешь, им будет легче, чем нам, или тяжелее?
Я сказал, что не знаю. С одной стороны, вроде легче, а с другой – как-то страшнее. Им нужно будет больше отваги. И сердце мое забилось тревожно, ибо моему маленькому сыну тогда тоже было всего лишь три года, а безвестность нашей жизни возрастала, и я сам все еще не научился решительно жить и поедать продукты питания без посторонних размышлений. Да и доставать эти продукты питания, не выворачиваясь наизнанку, я тоже не научился. Я сообщил ему и об этом.
– Нужно научиться. Без размышлений, – сказал он убежденно. – Тогда нам станет легче.
– Да, нужно. Только прилежания не хватает, – сказал я.
– Ты знаешь, – сказал он, – я для дочки на все готов. Такая кроха, и во всем зависит только от меня, и все так неустойчиво. Мне кажется, что я живу – будто участвую в какой-то войне, где на одной стороне я и моя дочь, а на другой стороне весь мир, и у меня кончаются боеприпасы.
И мы помолчали немного, переваривая сказанное. Что-то похожее испытывал и я.
– Тебе зарплату-то повысили? – спросил я, меняя тему.
– Повы-ысили, – как-то странно протянул он и теперь уже сам повернул разговор, но тоже не в самую удачную сторону. – А ты вообще-то пишешь чего-нибудь?
– Писал роман, да бросил. Как-то непонятно – зачем. Романов сейчас никто не читает, все смотрят телевизор, – сказал я. – Да и вообще – существование литературы как-то потеряло очевидность.
– И я не пишу и смотрю телевизор, – сказал он.