– А мне и так все ясно. Конечно, жизнь выбросила нас на обочину и диктует условия, заставляет заниматься всякой гадостью, но на Кавказ мне уже поздно. Если что-то новое и прояснится, то все равно сделать уже ничего будет нельзя. Кроме того, я думаю, что смерть и убийство – это вообще дело молодое. Лет в двадцать легко и умирать, и убивать, а сейчас, боюсь, рука дрогнет. Да и у них, до революции я имею в виду, как мне кажется, почти не было рефлексии: морально – не морально. А был как воздух впитанный государственный интерес, который они защищали. Никто же не обвинял Лермонтова в шовинизме. А сейчас как-то так получается, что «умирать за родину» – это всего лишь значит «за мелкие деньги из казны». И у тебя не всегда будет уверенность, что именно сейчас и именно в этом месте тебе нужно умирать, что это принесет пользу самой родине. Ведь посылает на смерть не столько родина, сколько какой-нибудь человечек, вполне отвратительный, которому умирать-то самому не хочется, да он и не умеет. Может, лучше – рисковать и умирать просто за деньги? А?
– Я не знаю, старик, я не знаю. Кажется, раньше мне тоже думалось, что должно быть что-то, так сказать, возвышенное, за что, как будто, нужно иногда умирать. Какая-то идея, там, общности, единства, что объединяет людей в государства и прочее такое… А сейчас ничего не могу тебе сказать. За деньги, вроде, тоже смешно.
– Лучше уж так вот – книжечки, жена, дочка… – продолжил он, слушая не меня, а, вероятно, какую-то свою давнишнюю, а ныне лишь наспех выговоренную и полупроглоченную мысль. – Вот если бы их не было, тогда возможно… Ну, в общем, звони.
Он близоруко сощурился на меня на прощание и пошел.
А я с нарастающей нежностью проследил, как постепенно вписывается в арку, уводящую от станции «Кузнецкий Мост», огромная фигура моего старого университетского товарища.
Когда-то мы провели с ним не одну бессонную ночь, совместно морща лбы и разрешая вопросы из области искусства, а также из разнообразных других областей, касавшиеся жизни как одного человека, так и всех их вместе и не дававшие нам тогда покоя. А затем произошли другие вопросы, явно более мелкие, и, кажется, мы привыкли разрешать их в одиночку.
Я вспомнил, как мы дрались с ним в университете…
Дело было в стройотряде после первого курса. Мы возводили какое-то бетонное сооружение неизвестного назначения посреди казахской степи. Условия были тяжелые, денег почему-то не платили, и все участники этого предприятия понемногу озверевали. Он был командиром отряда, и работать продолжали только потому, что его побаивались. До университета он несколько лет рыбачил на Каспии, а прежде был чемпионом по вольной борьбе, служил в морской пехоте и еще долгое время просто шлялся по России с какой-то неизвестной, но упорной целью, о чем, правда, повествовал неохотно, – и только после всего этого оказался в университете. При этом он обладал железным характером, который особенно выделялся на общем фоне истфаковцев, подбиравшихся сюда далеко не по степени твердости характера. Во время учебы это проявлялось, пожалуй, лишь в какой-то сверхъестественной тяге к образованию, которая в такой фанатической форме может встречаться только у разночинцев, отмеченных лишним познавательным геном, – у рыбаков, чемпионов по борьбе или морских пехотинцев. В какой-то мере это относилось и ко мне, но в гораздо меньшей. Я ему уступал почти во всем. Он же учился на «отлично» по всем известным предметам и, кроме этого, посещал какие-то бесконечные спецкурсы по предметам вовсе экзотическим. Меня всегда восхищало в нем это зримое несоответствие между его внешностью Соловья-разбойника, немного грубоватой речью рыбака, воина, бродяги и – истинной интеллигентностью и деликатностью его натуры. Он был человек-гора, но в учебное университетское время его необыкновенные физические данные странным образом как-то почти не замечались; забывал про них, вероятно, и он сам, участвуя во всех без исключения философических и литературных диспутах, затевавшихся меж нами. При этом твердолобого напора полузнайки в его способе ведения спора абсолютно не было, чем часто грешили мы, более молодые его товарищи. Напротив, он как никто умел ценить красиво высказанную другим мысль, а собственные – высказывал осторожно, в виде гипотез, как бы взвешивая их и проверяя в сравнении с чужими мыслями. Относились к нему с дружелюбным уважением. Но в стройотряде будто бы в нем проснулась другая натура, и перечить ему никто не решался.
В том давнем конфликте из-за денег и работы прав был, скорее, он, чем все остальные, но почему-то он упорно не снисходил до объяснений. Я понимал, что он прав, но также был сильно раздражен его угрюмостью. Кроме того, я был, как назло, недопустимо подогреваем общим недовольством и уверенностью, что я, тоже человек достаточно бывалый, единственный, кто может ему противостоять.